Теория Блума — страница 7 из 15

остаток внутри каждого из нас, ограничивающий, поддерживающий и переполняющий Спектакль, то есть, по сути, это всё, что остаётся от человека, и даже сам человек. Надо отдать должное рыночному нигилизму, систематически истреблявшему все оформившиеся различия, все местные субстанциальности, которые только попадались ему на пути – так, что в Блуме осталось лишь чисто человеческое, близкое к сущности, к Нерушимому. А «Нерушимое едино; оно – это каждый отдельный человек, и в то же время оно всеобще, отсюда беспримерно нерасторжимая связь людей» (Кафка)24.


Мир авторитарного товара


К чему мы хотим прийти

На возможности нашего времени удастся пролить свет только тогда, когда мы рассмотрим фигуру Блума. Его появление в истории определяет необходимость полного теоретического и практического преобразования социальной критики. Любое исследование или действие, сбросившее его со счетов, неизбежно увековечит нынешнее отчуждение. Ведь Блума – поскольку в нём нет индивидуальности – не определяют ни его слова, ни поступки, ни проявления. Каждое мгновение для него решающее. У него нет ни одного устойчивого признака. Ни одна привычка, как бы часто ни повторялось действие, не способна подарить ему существование. Ничто не связано с ним, а он не привязан ни к чему из того, что, казалось бы, ему принадлежит, и даже общество, которое пытается найти в нём опору, тут не исключение. И чтобы хоть как-то разгадать наш век, нужно понять, что по одну сторону находится масса Блумов, а по другую – масса действий. Отсюда и проистекает вся истина.

«Отрешение есть точно так же отрешение от себя самого» (Гегель)25

В исторической перспективе отрешение от Общего достигает максимальной точки именно в фигуре Блума. Не так-то просто представить себе, до какой степени существование человека как собственно человека и его существование как части общества должны быть внешне отрешены друг от друга, чтобы тот заговорил об «общественных связях», то есть чтобы он начал воспринимать собственное коллективное существование как нечто объективное и инородное, словно бы глядя на него со сто-

Когда уездному доктору Мюнху надоело лечить «недалёкий деревенский люд» в Алльгое, он, по его словам, задействовал связи и в 1943 году выхлопотал себе работёнку в институте гигиены Освенцима. «Идеальные условия труда, прекрасно оснащённая лаборатория, команда учёных с мировым именем». Мюнх признаётся, что в Освенциме чувствовал себя «королём»: «Жить себе как ни в чём не бывало там, где сотни тысяч людей гибнут в газовых камерах, – к такому быстро привыкаешь. Меня это не особо тяготило».

(“Liberation”, понедельник, 5 октября 1998)

роны. Таким образом, через Блума проходит настоящая линия фронта, которая и обусловливает его сущностный нейтралитет. Иначе никак не объяснить тот факт, что теперь власть насильно принуждает его выбрать сторону, ставя перед топорной дилеммой: безоговорочно согласиться на любую общественную роль, на любой вид рабства или же помереть с голоду. Обычно к таким срочным мерам прибегают издыхающие властные режимы: и конечно, так Блума можно отодвинуть в тень, но ликвидировать его не удастся. Впрочем, пока и этого довольно. Лишь бы только тот, кто смотрит на мир снаружи Спектакля, мог делать вид, будто Спектакля не существует, будто это лишь метафизическая химера, и на этом основании критиковать всё вокруг. Главное, чтобы лицемерие могло жить с чистой совестью, чтобы в пику нам оно могло предъявлять смехотворный аргумент: «Но я-то себя Блумом не считаю!» Да и как вообще может тот, кого по существу ЛЮДИ лишили облика, оставаться в Спектакле самим собой? Блуму суждено быть видимым лишь тогда, когда он становится частью дурной субстанциальности, то есть когда он отрицает собственное блумство. Вся радикальность фигуры Блума заключается именно в том, что вечно стоящий перед ним выбор предполагает, с одной стороны, лучшее, а с другой – худшее, но только переход от первого ко второму, от реапроприации собственного блумства к его вытеснению ему недоступен. Блум может быть лишь земным воплощением человеческой сущности, выражением Концепции в движении или же скотом, который пасётся в нигилистской животной безмятежности. А значит, он – нейтральное звено, выявляющее аналогии между высшей и низшей точкой. Его бесстрастность может стать значимым шагом к агапэ или же стремлением «к анонимности, […] функционированию только в качестве винтика» (Арендт, «Тоталитаризм»)26. Точно так же и его отсутствие индивидуальности может подтолкнуть к преодолению классической окаменевшей личности или к провалу в самый низ. Но ясно, что под давлением власти случается только худшее: банальность Блума непременно выражается в «банальности зла». На исходе века Блум стал бы не Эльзером, а Эйхманом27 – тем Эйхманом, который, как всем было видно, «отнюдь не монстр, но трудно было не заподозрить в нём клоуна» (Арендт, «Эйхман в Иерусалиме»)28. К слову, нет никакой сущностной разницы между Эйхманом, без остатка отождествляющим себя со своей криминальной ролью, и крутой молодёжью, не способной принять ни собственную глубинную непринадлежность миру, ни последствия изгнанничества, а потому запойно и остервенело потребляющую знаки принадлежности, за которые общество запрашивает такую высокую цену. Но, в общем-то, повсюду, где ЛЮДИ говорят об «экономике», процветает банальность зла. Она же и пробивается сквозь всякого рода поблажки, которые принято списывать на «необходимость»: от «ничего не поделаешь» до «так уж сложилось» с непременным «ненужных профессий не бывает» где-то посередине. Тут-то и «начинается крайняя степень несчастья, – когда на смену всем остальным привязанностям приходит привязанность к выживанию. Привязанность предстаёт здесь в своей наготе. Не имеющей другого объекта, кроме себя самой. Ад» (Симона Вейль, «Тяжесть и благодать»)29. Здесь особенно важно прийти к историческим условиям, при которых Блум как таковой будет преодолён. Тогда мы и узнаем, как выглядит банальность добра.

Блум как чисто метафизическое существо

Основополагающий опыт Блума состоит в его собственной трансцендентности по отношению к самому себе, то есть в превосходстве полного отсутствия содержания над каким-либо индивидуальным содержанием. Чем более совершенным становится Спектакль, чем больше автономии приобретает видимость, чем больше мир отделяется от людей и превращается для них в нечто постороннее, тем больше Блум уходит в себя, вглубь, осознавая собственную внутреннюю независимость от объективности. Он утверждается – куда эффективнее, чем можно себе представить, – в чистой силе отрицания. И если он не тонет в дурной субстанциальности, то в нём зарождается безмолвный диалог, в ходе которого он воспринимает себя как понятие, как различие, существующее внутри его идентичности. Тогда у его «я» «есть некоторое содержание, которое оно отличает от себя; ибо оно есть чистая негативность или самораздваивание; оно есть сознание. Это содержание в самом своем различии есть «я», ибо оно есть движение снятия себя самого, или та же чистая негативность, которая есть “я”» (Гегель)30. Вспомним Фернандо Пессоа – единственного, кто сумел наделить совершенно невероятным значением и это новое положение человека в мире, и его возможности. Мало кто из его современников зашёл так далеко в преодолении Блума. Вполне вероятно, что в будущем на вопрос «кто ты?» люди смогут ответить разве только словами гетеронима Пессоа Бернарду Соареша, который говорил о себе так: «Я – про-31 межуток между тем, что я есть, и тем, чем я не являюсь». Но было бы неверно полагать, будто признаки простой духовной сущности Блума затерялись в дурной субстанциальности, там теряется лишь активная их часть. В этом смысле дурная субстанциальность – всего лишь спячка понятия, пассивность Идеи. Нет ничего более опосредованного Духом, чем крутая молодёжь, всё существо которой сводится к некоему количеству объективированного бытия-для-себя[19] и которая видит не вещи, а только их цену, то есть их соотношение с Духом в самой что ни на есть рахитичной форме. Стало быть, даже в дурной субстанциальности Блумы связаны между собой лишь общим разумом товара и не представляют собой ничего, кроме этой самой связи. Что бы Блум ни говорил и ни делал, он неизменно оказывается вне себя, становится частью Общего. Словом, быть признанным для него – всё, а голая жизнь[20] – ничто.

Пресвятая скудость

Окончательно лишившись всего, всё утратив, погрузившись в немую отчуждённость от мира, ничего не зная ни о себе самом, ни о своём окружении, Блум – в самом центре истории – целиком воплощает концепцию Скудости поистине метафизических масштабов. Разумеется, чтобы превратить скудость в экономическое понятие, потребовалась вся непробиваемая пошлость той эпохи, когда экономика пришла на смену метафизике. И хотя эпоха эта подходит к концу, нелишне, наверное, пояснить, что антипод Скудости – вовсе не богатство, а нищета, что на самом деле богатство – лишь исключительно грубая и обременительная разновидность нищеты, и что в Скудости находит выражение совершенство, в то время как нищета, наоборот, знаменует полную деградацию. Хайдеггер справедливо увидел у Блума «скудомирие»32, Беньямин – «скудость опыта»33, нам же остаётся обозначить присущую ему «скудость духа» – так, как она понимается в мистической традиции. При определённом ракурсе кажется, будто в его случае отчуждение, доходя до ужасающего совершенства, замыкает круг. И действительно, ничто так не похоже на экзистенциальное положение Блума, как отрешённость мистиков, которую Пьер-Жан Лабаррьер назвал «общим для Бога и для человека отношением к бытию, тождественностью самосознания самому себе в отрицании всякой индивидуальности, единством по ту сторону единичного и множественного». К тому же разве Лукач не видел в затвердевшем сознании некую тягу к созерцанию? И что характеризует Блума – это существо, порождённое крайней усталостью цивилизации, – точнее, чем слова Майстера Экхарта о скудости, которая «ничего не хочет, ничего не знает и ничего не имеет»?