– Да.
– Стало быть, и хороший подбор слов, и гармоничность, и благоприличие, и благоразмеренность сообразуются с благонравием. Благонравие же у нас – не недостаток ума, не простосердечие в смысле ласки, а действительно доброе и прекрасное свойство сердца со стороны нравственной.
Простосердечный – означает человека и доброго, и глупого. Поэтому Сократ считает нужным определить, в каком смысле понимает он здесь слово «простосердечие».
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не должны ли юноши стремиться к этому во всем, если хотят делать свое дело?
– Конечно, должны.
– Этим-то ведь все отпечатлевается и в живописи, и в каждом художестве. Это всегда есть и в тканье, и в раскрашивании, и в постройке дома, и в отделке разной утвари, даже в природе тел и растений: благоприличие и неблагоприличие имеет место везде. И неблагоприличие, неблагоразмеренность, негармоничность суть сестры злословия и злонравия, а противные свойства сродны противному, бывают сестрами, или подражаниями рассудительности и доброго нрава.
– Совершенно справедливо, – сказал он.
– Но только ли поэтов должны мы ограничивать и принуждать к тому, чтобы в своих стихотворениях представляли они образы благонравия, либо уж и не писали бы у нас, или требовать, чтобы и другие мастера ни на живописных картинах, ни на зданиях, ни на какой иной художественной вещи не изображали ничего безнравственного, постыдного, низкого и непристойного; а кто не может не делать этого, тому не позволять работать у нас, чтобы наши стражи, питаясь образами зла, будто дурною травою, и каждый день собирая себе в пищу постепенно многое от многих предметов, незаметно не скопили в своей душе одного великого зла? Не таких ли надобно искать художников, которые могут благородно исследовать природу прекрасного и благопристойного, чтобы юноши, живя будто в каком здоровом месте, получали пользу от всего, что ни приражается доброго к их зрению или слуху, несясь подобно ветерку, навевающему здоровье от целебных мест, и незаметно, с самого детства, приводя их к подобию, содружеству и согласию с прекрасным словом?
– Да, питаться таким образом было бы весьма хорошо, – сказал он.
– Поэтому-то, Главкон, – продолжал я, – главнейшая пища не заключается ли в музыке, так как рифм и гармония особенно внедряются в душу, весьма сильно трогают ее и делают благопристойною, если кто питается правильно, а когда нет, – выходит противное? Притом воспитанный этим по надлежащему живо чувствует, как скоро что упущено, или неловко отделано, или нехорошо произведено. Быв расположен к справедливому негодованию, он хвалит прекрасное, с радостью принимает его в душу и, питаясь им, становится честным и добрым человеком, а постыдное дело порицает и ненавидит от самой юности, прежде чем может дать себе в том отчет. Когда же потом представляется причина, – с любовью объемлет ее, как знакомую, – особенно тот, кто получил подобное воспитание.
– Да, мне кажется, – сказал он, – что в музыке есть для этого пища.
– Следовательно, как в отношении к грамоте мы бываем достаточно сведущи тогда, когда известны нам те не многие, но во все, что есть, входящие начала, и когда не презираем их ни в великом, ни в малом, будто вещи, которые не нужно знать, но стараемся везде различать их – в той мысли, что не прежде можно сделаться грамотным, как получив такой навык.
– Верно.
– Да и изображения букв, если они отражаются либо в воде, либо в зеркале, можем ли узнать, не узнав наперед, посредством того же искусства и старания, что такое самые буквы?
– Без всякого сомнения, не можем.
– Не так же ли, ради богов, и касательно предмета моей речи? Сделаемся ли мы музыкантами сами, либо сделаем ли ими воспитываемых нами стражей, прежде нежели узнаем виды рассудительности, мужества, благородства, величия и всего сродного им, равно как всего им противного и повсюду встречающегося, – прежде нежели ощутим их везде, где они есть – либо вещественно, либо в своих образах, и ни в малых вещах, ни в великих не будем презирать их, но признаем достойными того же искусства и старания?
– Совершенно необходимо, – сказал он.
– Если бы в чьей-нибудь душе, – продолжал я, – сошлись наилучшие черты нрава, и если бы соответствующие им, согласные с ними, и имеющие тот же характер, выступили на самое лице; то не прекраснейшее ли было бы это зрелище для всякого способного созерцателя?
– И очень.
– А самое прекрасное есть самое привлекательное.
– Как же иначе?
– И ведь таких-то особенно людей может любить музыкант. А в ком нет этого согласия – того не может.
– Конечно не может, – сказал он. – Когда оказывается недостаток в душе, а когда в теле, – переносит и охотно любит.
– Знаю, – заметил я, – что у тебя есть или был такой любимец, и соглашаюсь с тобой. Но скажи-ка мне вот что: между рассудительностью и чрезмерною страстью бывает ли какое-нибудь общение?
– Что за общение, когда страсть сводит с ума не менее, чем скорбь?
– А между ею и иною добродетелью?
– Никакого.
– Ну, а между буйством и распутством?
– С ними-то более всего.
– Но можешь ли ты назвать страсть сильнее и живее чувственной любви?
– Не могу, – отвечал он, – да не представляю и неистовее ее.
– Ведь правильная-то любовь обыкновенно любит благонравное и прекрасное рассудительно и музыкально?
– Конечно, – сказал он.
– Следовательно, к правильной любви не дóлжно относить ничего неистового и сродного с распутством?
– Не дóлжно.
– Стало быть, не должно относить к ней и той страсти: любители и любимцы, любящие и любимые правильно не должны иметь общения с нею.
То есть чувственной любви. Здесь подразумевается сладострастие, которое называется любовью сильной и живой.
– Да, клянусь Зевсом, Сократ, не должно относить.
– Итак, в учреждаемом государстве ты, вероятно, постановишь такой закон: любителю должно любить своего любимца, обращаться с ним и прикасаться к нему, как к сыну, ради прекрасного, которое он внушает, – вообще беседовать с предметом своего попечения так, чтобы отнюдь не казалось, будто он простирает свои желания далее этого. В противном случае он подвергается порицанию, как невежда в музыке и красоте.
– Правда, – сказал он.
– Ну что? Не кажется ли и тебе, что здесь конец нашей речи о музыке? Ведь где надлежало ей окончиться, там она и окончилась. Музыка чем должна кончить – как не любовью к прекрасному?
Всякое учение о музыке, по мнению Платона, нужно направлять к возбуждению души и к ее возвышению, чтобы она была способна созерцать истинное, доброе и прекрасное.
– Согласен, – сказал он.
– После музыки-то уже надобно воспитывать юношей гимнастикой.
Сократ во второй книге сказал, что весь круг образования стражей государства определяется музыкой, под которой подразумеваются свободные науки, а также гимнастикой. Обе эти сферы, по учению Платона, соединены между собой теснейшим образом, так что, при недостатке той или другой, воспитание юношей не может быть удовлетворительно, то есть они не станут образованными и мужественными. Платон не отделяет музыку и гимнастику друг от друга, как отделяет он душу и тело. По его представлениям, одна гимнастика не может дать телу нужную крепость и благообразное развитие, она должна подкрепляться действием музыки на душу, а уже сила души потом поможет развитию тела. С другой стороны, и одна музыка не может успешно и гармонично настраивать душу.
– Почему бы и нет.
– Ведь и это воспитание должно быть тщательно даваемо им всю жизнь, с самого их детства. А состоит оно, как я думаю, в чем-то таком. Впрочем, смотри и ты, ведь мне не представляется, что у кого хорошо тело, у того оно собственною силою образует добрую душу. Напротив, я думаю, что добрая душа собственною силою доставляет возможно наилучшее тело. А тебе как представляется?
– И мне так же, – отвечал он.
– Стало быть, если, достаточно раскрыв мышление, мы передадим ему попечение о теле, а сами, для избежания многословия, постановим несколько типов, то не правильно ли поступим?
– Без сомнения, правильно.
– Ведь мы уже сказали, что от пьянства стражи должны воздерживаться, потому что напиться и не знать, где находишься, может быть простительнее кому-то другому, чем стражу.
– Да, смешно, когда стража самого надобно караулить, – сказал он.
– Но что скажем еще о пище? Ведь эти люди – борцы, подвизающиеся на великом поприще, не правда ли?
То есть борцы на поприще защиты и охраны свободы отечества.
– Да.
– Так не будет ли приличен им образ жизни подвижников?
– Может быть.
– Но этот образ жизни как-то сонлив и для здоровья опасен, – сказал я. – Разве не видишь, что подвижники просыпают свою жизнь и, если хоть немного отступают от принятого правила, непременно подвергаются великим и сильным болезням?
– Вижу.
– Стало-быть, военным борцам, – сказал я, – нужно какое-нибудь лучшее подвижничество. По крайней мере им, как собакам, необходимо бодрствовать, сколько возможно острее видеть и слышать и, часто во время войны употребляя переменную воду и пищу, перенося зной и холод, иметь довольно крепости для сохранения здоровья.
– Мне кажется.
– Так наилучшая гимнастика не есть ли подруга той простой музыки, о которой мы недавно рассуждали?
– Какую разумеешь ты?
– Простая и настоящая гимнастика, думаю, есть особенно военная.
– Как это?
– Да это всякий может узнать и от Гомера, – сказал я. – Тебе ведь известно, что в военное время он кормит своих героев не рыбою, хотя это было близ моря, у Геллеспонта, и не вареным мясом, а только жареным, которое для воинов особенно удобно, потому что везде, как говорится, иметь под руками огонь гораздо удобнее, чем возить с собою посуду.
Геллеспонт – так назывался пролив, отделявший фракийский Херсонес от Азии. Ныне этот морской путь, соединяющий Эгейское море с Мраморным (раньше оно называлось Пропонтидою), называется Дарданеллами, Галлипольским проливом. Так же называлось прибрежье – преимущественно азиатское.