Теория государства. С комментариями и объяснениями — страница 20 из 57

Этот стих из «Илиады» несколько изменен Платоном.

А что надлежало есть или пить, – предписывали не больше, как и Эврипилу, – в той мысли, что для мужей, которые до получения ран были здоровы и по диете воздержны, довольно и одних лекарств, хотя, если бы случилось, тотчас же пили они искусственно составленный напиток. Напротив, жить больному по природе и невоздержному не почиталось полезным ни у них, ни у других; для таких людей не должно быть искусства, таких не надобно лечить, хотя бы они были богаче Мидаса.

Фригийский царь Мидас был очень богат. Все, что напоминало золото, привлекало к себе его внимание, а все, что было настоящим золотом, он прятал в своей подземной сокровищнице.

– Ты слишком превозносишь сыновей Асклепия, – сказал он.

– Так им и полагается, хотя трагики и Пиндар не верят нам, называя Асклепия сыном Аполлона, они говорят, что, убежденный золотом, Асклепий исцелил одного едва не умершего богача и за то поражен был громом. Мы, как объяснили выше, не послушаем их ни в том, ни в другом, но скажем, что если он был божий, то не корыстолюбив, а когда корыстолюбив, то не божий.

– Это-то совершенно справедливо, но что скажешь, Сократ, вот о чем: государство не должно ли приобрести себе добрых врачей? А добрыми врачами могли бы быть вероятно, те, которые имели бы на своих руках множество и здоровых и больных, равно как и судьи имеют дело с разными по своим природным задаткам людьми.

– Без сомнения, нужны добрые, – сказал я. – Но знаешь ли, кто представляется мне таким?

– Пожалуйста, скажи мне.

– Постараюсь, только одним и тем же выражением ты спрашиваешь меня не об одном и том же предмете.

– Как? – сказал он.

– Врачи сделаются совершеннейшими, – продолжал я, – если, начав с детства, будут не только изучать свое искусство, но и заниматься весьма многими совсем безнадежными больными, да и сами на себе переиспытают все болезни и по природе окажутся неслишком здоровыми, потому что тело лечат они, думаю, не телом – иначе тела не позволили бы себе когда-либо быть и делаться худыми, – но тело душой, а ею невозможно хорошо лечить, если она у врача плохая или стала такой.

Имеется в виду следующее: тело врача, если врачует оно, не должно подвергаться болезням, а должно быть каноном здоровья. Но если врач, страдая разными болезнями, тем не менее берется лечить, значит, он лечит не телом, а душой.

– Справедливо, – сказал он.

– Напротив, судья, друг мой, душою начальствует над душою: поэтому ей непозволительно с юных лет воспитываться и обращаться с душами развратными и переиспытывать все роды пороков, чтобы по своим собственным проницательно угадывать пороки других, как по телу угадывают болезни; но каждая смолоду должна развиться невинною и незапятнанною дурными привычками, если надобно ей сделаться прекрасною и доброю и судить о справедливом здраво. Потому-то юноши добронравные кажутся и простодушными, легко подчиняющимися обману со стороны порочных, что не знают примеров, подобострастных примерам лукавцев.

– В самом деле, они много терпят от этого, – сказал он.

– И вот почему добрым судьей, – продолжал я, – должен быть не юноша, а старец, приобретший позднее знание о том, какова бывает несправедливость, и ощутивший ее, не как собственную – в своей душе, а как чужую, чрез долговременное обращение с душами других и чрез наблюдение, каково по природе зло, пользуясь, то есть, знанием, а не собственною опытностью.

– Да, такой судья, вероятно, был бы благоразумнейшим человеком, – сказал он.

– И добрым, о каком ты спрашивал, – заметил я. – Ведь имеющий добрую душу добр: напротив тот, человек бойкий и склонный подозревать зло, – тот, почитающий себя способным и мудрым и наделавший сам много несправедливостей., обращаясь с подобными, представляется искусно осторожным, потому что смотрит на собственные примеры; а сближаясь с людьми добрыми и старейшими, тотчас является он глупым, потому что несовременному не доверяет и, не имея в себе примеров благонравия, незнаком с ним. Между тем, встречаясь более с порочными, нежели с честными, он и себе, и другим кажется более мудрецом, нежели невеждою.

– Это, без сомнения, справедливо, – сказал он.

– Итак, в судье надобно искать не такой доброты и мудрости, а первой, потому что лукавство еще не может знать ни добродетели, ни себя: напротив, добродетель, вместе с воспитанием природы, время от времени приобретает познание и о себе, и о лукавстве. Таким образом, судьей бывает, как мне кажется, не злой человек, а мудрец.

– И мне тоже кажется, – сказал он.

– Поэтому с судебным знанием не учредишь ли ты в государстве и врачебного искусства, каким мы поняли его, чтобы, то есть, гражданам, пользующимся благосостоянием телесным и душевным, они служили у тебя, а другим – нет, – чтобы таких по телу оставляли умереть, а дурных и неисцелимых по душе умерщвляли сами?

– Да, это должно казаться весьма хорошим и для них самих, и для государства, – сказал он.

– А юноши-то, – продолжал я, – занимаясь той простой музыкою, которая, говорили мы, рождает рассудительность, очевидно, будут остерегаться у тебя, как бы не понадобилось им иметь дело с судебным знанием.

– Конечно, – сказал он.

– Не по тем же ли следам преследуя гимнастику, любитель музыки будет также стараться, если захочет, чтобы, без крайней необходимости, не нуждаться и во врачебном искусстве?

– Я с этим согласен.

– Ведь самые гимнастические упражнения и труды будет он предпринимать, смотря больше на раздражительную сторону своей природы, как бы возбудить ее, чем на силу, – не то, что иные бойцы – едят и трудятся для того, чтобы стать покрепче.

По мнению Платона, между двумя противоположностями душа обнаруживает еще природу среднюю или посредствующую, которая, с одной стороны, находится в ближайшей связи с природой разумной, а с другой – поставлена в непосредственное отношение к природе неразумной. Средняя часть души является началом раздражительным. В отношении к ней часть неразумная называется у Платона пожелательной, и каждой происходящей в себе переменой желаний или стремлений действует на раздражительность или на сердце. На этом основании Платон и гимнастике, действующей на природу пожелательную, приписывает также влияние и на силу раздражительную.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Да и введшие в воспитание музыку и гимнастику не для того ввели их, Главкон, чтобы, как некоторые думают, одним из этих упражнений образовать тело, другим душу?

– Для чего же более?

– То и другое ввели они, должно быть, особенно для души, – отвечал я.

– Как это?

– Не замечаешь ли ты, – сказал я, – каковы по самой душе те, которые всю жизнь занимаются гимнастикой, не касаясь музыки, или каково расположение других, занимающихся противным тому?

– О чем хочешь ты сказать? – спросил он.

– О грубости и жестокости, – отвечал я, – и наоборот – о нежности и тихости.

– Да, я замечаю, – сказал он, – что неумеренно занимающиеся гимнастикой выходят грубее надлежащего, а неумеренные в музыке бывают нежнее того, чем сколько это нужно им.

– Но грубость, – сказал я, – могла бы способствовать природной ярости духа и при правильном воспитании обратилась бы в мужество, а чрезмерная грубость обыкновенно превращается в жестокость и вздорность.

– Да, мне так кажется.

– Что же? Разве кротость не есть ли свойство философской природы? И если она простирается слишком далеко, то делается нежнее надлежащего, а воспитываемая хорошо, остается только кротостью и благонравностью.

– Именно так.

– И стражи, говорим мы, должны иметь ту и другую природу.

– Конечно.

– Так не должны ли эти природы быть в согласии одна с другою?

– Должны.

– И душа человека, в котором они в согласии, есть душа рассудительная и мужественная.

– Конечно.

– А в ком не в согласии, – трусливая и грубая.

– И очень даже.

– Итак, если человек допускает, чтобы музыка завораживала его звуками флейт и через уши, словно через воронку, вливала в его душу те сладостные, нежные и жалобные звуки гармонии, о которых мы только что говорили, если он проводит всю жизнь то жалобно стеная, то радуясь под воздействием песнопений, тогда, если был в нем яростный дух, он на первых порах смягчается наподобие того, как становится ковким железо, и ранее бесполезный, жесткий его нрав может пойти ему теперь на пользу. Но если, не делая передышки, он непрестанно поддается такому очарованию, то он растопляет чувство, ослабляет свой дух, пока не ослабит его совсем, словно вырезав прочь из души все нервы, и станет он тогда воином изнеженным.

– Без сомнения, – сказал он.

– Если и с самого начала он получил природу без сердечной горячности, – продолжал я, – то выйдет таким скоро. А когда природа его была горяча, – ослабит ее жар и сделает ее удобовозбуждаемой, скоро раздражающеюся и охладевающей от причин самых ничтожных. Таким образом, вместо сердечного жара, исполнившись чувством недовольства, люди становятся желчны и вздорны.

– Именно так.

– Что ж? А если бы кто, напротив, много занимался гимнастикой и слишком пировал, не касаясь музыки и философии? Имея здоровое тело, не исполнится ли он сперва надменностью и юношеским жаром и не сделается ли мужественнее самого себя?

Связь между пированьем и гимнастикой можно понять, если вспомнить о греческих атлетах, которые параллельно с занятиями гимнастикой сытно и много ели.

– Уж конечно.

– Но что потом? Так как он не делает ничего другого, не разделяет времени ни с какою музою, то душа его, если бы в ней и была какая любознательность, не наслаждаясь ни учением, ни исследованием какого-либо предмета, не занимаясь ни словом, ни иною музыкою, становится слабой, глухой и слепой, потому что она и не возбуждается, и не питается, и не очищает чувств своих.