Теория государства. С комментариями и объяснениями — страница 24 из 57

– Но, ради богов, – продолжал я, – что сказать о делах рынка, где все связуются между собою условиями? Что сказать, если хочешь, касательно ремесленнических сделок, ссор, обид, распутывания судебных дел, постановления судей, равным образом касательно того, нужно ли по делам рынка или порта взыскание либо назначение каких-нибудь пошлин, вообще касательно порядка рыночного, городового, портового и другого тому подобного? Осмелимся ли мы в этом отношении постановлять какие-нибудь законы?

– Но мужам прекрасным и добрым не годится приказывать, – сказал он, – ведь большую часть того, что надобно определить законом, они, конечно, и сами легко откроют.

– Да, друг мой, если только Бог дал им хранение тех законов, о которых мы прежде рассуждали.

– А когда не дал-то, они, – сказал Адимант, – проведут всю жизнь, постановляя много таких и беспрестанно исправляя их – в той мысли, что добьются до наилучшего.

– Ты говоришь, – заметил я, – что они будут жить будто больные и, по невоздержанию, не хотящие оставить дурной своей жизни.

– И конечно.

– Так эти-то будут жить забавляясь, ибо лечась они не подвинутся вперед, кроме того только, что станут оразноображивать и увеличивать виды болезни, всегда надеясь, авось кто-нибудь присоветует им такое лекарство, от которого выздоровеют.

Жить забавляясь – т. е. жить себе на уме, руководствуясь эгоистическими соображениями.

– Да, припадки подобных больных действительно таковы, – сказал он.

– Ну а это у них не забава, – продолжал я, – почитать ненавистнейшим из всех того, кто говорит им правду, что пока не перестанут они пьянствовать, пресыщаться, предаваться любовным утехам и праздности, – не принесут им пользы ни лекарства, ни прижигания, ни присечки, ни даже приговоры и привески и ничто прочее тому подобное?

Привески – т. е. талисманы. Их носили преимущественно для того, чтобы избежать болезней.

– Плохая забава, – сказал он, – потому что негодование на человека, говорящего хорошо, не заключает в себе ничего забавного.

– Не хвалитель ты, как видно, таких людей, – заметил я.

– Совсем нет, клянусь Зевсом.

– Следовательно, ты не похвалишь и государства, если все оно, как мы сейчас говорили, будет делать то же самое. Разве не одно и то же с этими, кажется тебе, делают государства, когда, будучи худо управляемы, объявляют гражданам – не трогать всецелого общественного быта, иначе, поступая напротив, должны будут умереть? А кто управляемому таким образом государству приятно угождает и ласкательствует, подслуживаясь ему, предупреждая его желания и имея способность исполнять их, тот будет человеком добрым и мудрым для дел великих и удостоится от него почестей.

Тут Платон, вероятно, подразумевает афинскую республику. Он вообще не любил народную форму правления, так как она потворствовала льстецам, а они, пользуясь невежеством народа, использовали его в выгодных для себя целях. И считали себя отличными политиками, если сумели обмануть толпу.

– Да, мне кажется, они точно то же делают, и я никак не похвалю их.

– Что же еще? Не удивляешься ли ты мужеству и готовности тех людей, которые расположены угождать таким государствам и усердствовать им?

– Да, – отвечал он, – исключая только тех, которые бывают обмануты ими и думают, что они в самом деле политики, если слышат одобрение со стороны черни.

– Что ты говоришь? Не соглашаться с этими мужами? – спросил я. – Разве можно, думаешь, человеку, не умеющему мерять, когда многие, тоже не умеющие, говорят ему, что он ростом в четыре локтя, – разве можно не почитать себя четырехлоктевым?

– Это-то невозможно, – отвечал он.

– Так не досадуй. Ведь эти, как я недавно говорил, законодатели и всегдашние исправители законов, может быть, забавнее всех со своим ожиданием, что они найдут какой-нибудь конец зол, проистекающих из сношения людей, хотя, как сейчас сказано, сами не знают, что на деле точно будто рассекают гидру.

В народном правлении всякий демагог, в своих интересах, старался склонить народ к выполнению известного закона. Когда понималось, что этот закон вредит обществу в целом, то на трибуну всходил другой такой же демагог и, скрывая не менее эгоистическую цель, требовал у народа другого закона. Таким образом кодекс законов увеличивался, а обществу пользы от них так и не было. Всякий старался отрубить голову гидре, но вместо одной, отрубленной, у нее вырастало их десять.

– Это верно, ничего другого они и не делают, – сказал Адимант.

– А по моему-то мнению, – продолжал я, – истинный законодатель не должен трудиться над таким родом законов и управления, – будет ли государство устраиваться хорошо или худо, потому что в первом случае такие законы бесполезны и ни к чему не служат, а в последнем они частью могут быть найдены каждым самим по себе, частью вытекают из прежних постановлений.

– Так что же, наконец, остается нам определить законом? – спросил он.

– У нас-то ничего, – отвечал я, – а вот у Аполлона, что в Дельфах, величайшие, прекраснейшие и первейшие законоположения.

Платон считает нужным обратиться к авторитету божественному, к законодательству Аполлона, которое формы внешнего поведения приводило бы в гармонию с природой духа и вместе с тем сообщало бы им характер религиозный.

– Какие это? – спросил он.

– Относящиеся к сооружению храмов, к жертвам и иному чествованию богов, гениев и героев, а также к гробницам умерших и ко всему, что должно совершать, чтобы боги были нашими заступниками, ибо таких-то вещей сами мы не знаем (а если, устраивая государство, имеем ум, то не поверим и другому), да не обратимся и ни к какому иному истолкователю, кроме отечественного бога: этот-то отечественный бог, истолковывающий подобное всем людям, сидит среди земли, на пупе ее, и объясняет все вышеупомянутое.

Древние греки считали, что Дельфы стоят на средине Земли.

– Ты хорошо говоришь, так и надобно сделать.

– Итак, пусть государство будет уже устроено у тебя, сын Аристонов, – продолжал я. – После сего, достав откуда-нибудь свету, посмотри при нем вот на это-то – и сам, да позови и брата, и Полемарха, и других, – не увидим ли мы как-нибудь, где бы могла тут быть справедливость и где несправедливость, чем они отличаются одна от другой и которую из них надобно приобретать человеку, желающему быть счастливым, – утаивается ли она от всех богов и людей или нет.

– Это пустяки, – сказал Главкон. – Ведь ты обещал сам исследовать: неблагочестиво-де было бы, говорил, не помочь справедливости всячески, сколько есть сил.

– Верно припоминаешь, – сказал я. – Так-то, конечно, и надобно сделать, однако должны помогать и вы.

– Да, мы будем.

– Так надеюсь найти это следующим образом, – продолжал я. – Думаю, что государство у нас, если только оно правильно устроено, есть государство совершенно доброе.

– Совершенно верно.

– Явно, стало быть, что оно и мудро, и мужественно, и рассудительно, и справедливо.

– Явно.

– Значит, при наличии того, что мы в нем обнаружим, ненайденным будет лишь то, что останется?

– Что ты имеешь в виду?

– Это так же, как бывает относительно любых четырех вещей, если мы разыскиваем среди них какую-нибудь одну: если в которой-либо четверице вещей мы искали одну, то, узнавши ее наперед, остаемся довольными, а когда сперва узнали три, то через это самое становится у нас узнанной и искомая, ибо явно, что она есть уже не иное что, как оставшаяся.

Сократ говорит так: если из четырех вещей нам пришлось сначала найти ту, которая нам нужна, то мы успокаиваемся и прочие три оставляем. А когда, между четырьмя ища одну, мы нашли сперва три, которых не искали, то остальная, конечно, будет та, которую ищем, и свойства ее, через свойства, принадлежащие прочим трем вещам, легко определятся. Говоря таким образом, Сократ хочет, прежде чем коснутся вопроса справедливости, решить вопрос о мудрости, мужестве и рассудительности, чтобы потом само собой стало бы ясно, что такое справедливость.

– Правду говоришь, – сказал он.

– Не таким же ли образом надобно исследовать и это, поскольку наше государство отличается четырьмя свойствами?

– Очевидно.

– И во первых-таки, – в нем мне кажется явной мудрость, только в отношении к ней представляется что-то странное.

– Что такое?

– Мудро в самом деле, кажется, государство, о котором мы рассуждали, потому что оно благосоветливо. Не так ли?

– Да.

– Но это-то самое – благосоветливость, очевидно, есть некоторое знание, потому что не невежеством же, вероятно, а знанием хорошо советуют.

– Явно.

– Между тем о государстве знания-то ведь многочисленны и разнообразны.

– Конечно.

– Так неужели же благодаря знанию плотничьего искусства государство следует назвать мудрым и благосоветливым?

– Отнюдь нет, – сказал Главкон, – иначе его следовало бы назвать плотницким.

– Значит, государство надобно называть мудрым и не ради знания того, как деревянные изделия сделать как можно лучше?

– Конечно, нет.

– Что же? Медные или какие-нибудь другие?

– И не ради этого, – сказал он.

– И не за выращивание плодов земли, иначе государство можно было бы назвать земледельческим?

– Мне кажется.

– Что же? – спросил я. – В устроенном нами теперь государстве есть ли у некоторых граждан такое знание, которое советовало бы не о чем-либо в недре государства, а о нем целом, то есть как бы наилучшим образом могло оно сноситься и само с собою, и с другими государствами?

– Конечно, есть.

– Что же это?

– Это искусство быть всегда на страже: им обладают те правители, которых мы теперь называем совершенными стражами.

– Так, по этому знанию, каким объявляешь ты государство?

– Благосоветливым и действительно мудрым, – сказал он.