– А! Главкон! Должно быть, попадаем на след, и, кажется, этому нелегко уйти от нас.
– Добрая весть, – сказал он.
– В самом деле, ведь мы страдаем слабостью.
– Какой?
– Это-то, любезнейший, кажется, давно уже, с самого начала вертится у нас под ногами, а мы все не видели и были смешными. Как те, которые, держа что-нибудь в руках, иногда ищут того, что держат: так и мы на это-то не смотрели, а устремляли взор далее, и оттого-то, может быть, это скрывалось от нас.
– Что ты имеешь в виду? – спросил он.
– То, – отвечал я, – что мы, кажется, давно уже и говорим это, и слушаем, сами не замечая за собою, что говорили некоторым образом это.
– Для охотника слушать такое предисловие длинно.
– Так слушай, дело ли говорю, – продолжал я. – Устраивая государство, мы ведь с самого начала положили, что надобно действовать относительно ко всему, и что это или вид этого, как мне кажется, есть справедливость. Мы положили, то есть, и, если помнишь, многократно говорили, что из дел в государстве каждый гражданин должен производить одно то, к чему его природа наиболее способна.
Речь идет о справедливости, понимаемой как исполнение своего дела. Она становится добродетелью всех граждан и находится под управлением государственной мудрости. Где этой всеобщей видовой деятельности нет, там производить свое становится очень трудно. Например, сапожнику, старательно чинящему обувь, трудно изготовить хорошие сапоги в том обществе, в котором не заботятся о своем деле кожевники.
– Да, говорили.
– А что производить свое-то и не хвататься за многое, есть именно справедливость, – это слышали мы и от других, и часто высказывали сами.
– Да, высказывали.
– Так это-то, друг мой, некоторым образом бывающее, – продолжал я, – это делание своего, вероятно, и есть справедливость. Знаешь ли, из чего заключаю?
– Нет, скажи, – отвечал он.
– Мне кажется, в исследуемых нами добродетелях государства, то есть, в рассудительности, мужестве и мудрости, остальное есть то, что всем им доставляет силу внедряться в человека, и в кого они внедряются-то, тем служить к спасению, пока в ком это имеется. Но остальное в них, когда эти три были найдены, мы назвали справедливостью.
– Да и необходимо, – сказал он.
– Если бы, впрочем, надлежало-таки решить, – продолжал я, – что из этого сделает наше государство особенно добрым, то было бы неразрешимым, согласие ли начальствующих и подчиненных, врожденное ли воинам хранение законного мнения о вещах страшных и нестрашных, что такое они, свойственная ли правителям мудрость и бдительность, или наконец это, – когда каждый, как один, делает одно и не хватается за многое, доставляет государству больше доброты, поколику имеется и в дитяти, и в женщине, и в рабе, и в свободном, и в художнике, и в начальнике, и в подчиненном.
– Было бы неразрешимым, – сказал он, – как не быть?
– Следовательно, сила каждого делать свое борется, как видно, за добродетель государства с его мудростью, рассудительностью и мужеством.
– Конечно, – сказал он.
– Так не положить ли, что справедливость есть борьба с ними за добродетель?
– Совершенно полагаю.
– Смотри же и сюда, так ли покажется? Не правителям ли государства предоставишь ты дела судебные?
– А как же.
– Но к иному ли чему будет направляться их суд, или к тому, чтобы каждый и не захватывал чужого, и не лишался своего?
– Не к иному чему, а именно к этому.
– Так как это справедливо?
– Да.
– Следовательно, справедливость и поэтому, вероятно, можем мы почитать удерживанием собственного и деланием своего.
– Правда.
– Взгляни-ка теперь, покажется ли и тебе, как мне. Плотник, решаясь производить работы башмачника, или башмачник – работы плотника, и взаимно обмениваясь орудиями и значением, либо один кто-нибудь, намереваясь исполнять дела обоих и переменяя все прочее, очень ли, думаешь, повредит государству?
– Не очень, – сказал он.
– Но кто, полагаю, по природе художник, или какой другой промышленник, возгордившись либо богатством, либо множеством, либо силою, либо чем иным в этом роде, решился бы войти в круг дел воинских, или военный – в круг дел советника и блюстителя, тогда как он того не стоит, и оба эти взаимно обменялись бы орудиями и значениями, либо даже один захотел бы делать все вместе; тот, как и ты, думаю, согласишься, этим обменом и многодельем погубил бы государство.
– Совершенно.
– Следовательно, при трех видах добродетели, многоделье и взаимный обмен занятий причиняют государству величайший вред и весьма правильно могут быть названы злодеянием.
– Конечно.
– А злодеяние не назовешь ли ты величайшею несправедливостью против своего государства?
– Как не назвать?
– Это-то, стало быть, – несправедливость. Скажем опять и так: своеделье видов – промышленного, вспомогательного и блюстительного, поколику всякий из них в государстве делает свое, будет противно той несправедливости, – будет справедливость и сделает государство справедливым.
– Мне кажется, не иным, но именно таким.
– Твердо мы, может быть, ничего не скажем об этом, – заметил я. – Но если искомый вид подойдет у нас к отдельному человеку и в нем также будет справедливостью, то уже согласимся, – да что тогда и говорить? А когда не подойдет – станем рассматривать что-нибудь другое. Итак, теперь окончим свое исследование обычным способом, а именно: если прежде мы брались созерцать справедливость в чем-то великом, где она имеется; то гораздо легче можем приметить ее в одном человеке. Нам показалось, что это есть государство. Так вот мы и устраивали его, как могли наилучше, зная хорошо, что справедливость может находиться именно в наилучшем. Теперь же, что открыли мы там, перенесем на одного; и если уладится, будет хорошо, а когда в одном обнаружится что-нибудь иное, опять воротимся и станем испытывать государство. Авось-либо, чрез взаимное исследование и трение их, мы извлечем справедливость, как огонь из поленьев дерева, и, выведши ее наружу, утвердим у нас самих.
– Ты говоришь о порядке, – сказал он. – Так и надобно делать.
– Пусть что-либо, например большее и меньшее, означается словом то же: подобны ли они, поскольку называются тем же, или не подобны? – спросил я.
– Подобны, – отвечал он.
– Следовательно, справедливый человек, по самому роду справедливости, не будет отличаться от справедливого государства, а будет подобен ему.
– Подобен, – сказал он.
– Но государство-то ведь казалось нам справедливым, когда находящиеся в нем три рода природ делали каждый свое, а будучи рассудительным, мужественным и мудрым, через самые эти роды получало оно другие качества и состояния.
– Правда.
– Стало быть, и одного человека, друг мой, мы будем представлять себе так, что он в своей душе имеет эти же самые роды, если государству справедливо приписываются одинаковые с ними и означаемые теми же именами свойства.
– Крайне необходимо, – сказал он.
– Ну, так не на маловажное исследование души попали мы, почтеннейший, – заметил я, – как скоро возник вопрос: есть ли в ней эти три рода, или нет?
– По-видимому, очень не на маловажное, – сказал он, – ведь, может быть, и справедлива поговорка, Сократ, что прекрасное трудно.
Периандр, коринфский правитель, будучи сначала другом народа, впоследствии стал тираном. Управлявший тогда митиленцами Питтак, услышав об этом и боясь за свою репутацию, уселся у алтаря как проситель и требовал освободить его от власти. На расспросы митиленцев о причине этого Питтак ответил, что трудно быть благородным. Узнав об этом, афинский законодатель Солон сказал: «Прекрасное – трудно». И отсюда эти слова вошли в поговорку.
– Кажется. Да и то знай, Главкон, что тем путем, которого мы в своей беседе держались теперь, нам, я думаю, никогда не достигнуть этого с точностью, потому что к этому ведет путь более длинный и широкий. Хотя, применительно к прежним исследованиям, прилично было бы взять нам тот.
Сократ имеет в виду привычную себе, простую и доступную для понимания аналитическую методу и говорит, что, пользуясь ею, нельзя в исследовании предмета получить точный результат. Поэтому требуется другой путь – синтетический. Но так как последний был бы слишком широк и учен, а исследования прежним способом все же сообразны с целью труда, то он и решается продолжать дело, идя прежним путем.
– Так не оставаться ли на нем? – спросил он. – Ведь для меня, по крайней мере, в настоящее время, он был бы достаточен.
– А меня-то и очень удовлетворит, – сказал я.
– Не затрудняйся же и исследуй.
– Итак, не крайне ли необходимо согласиться нам, – продолжал я, – что в каждом из нас есть те самые роды и нравы, какие в государстве? Ведь не откуда же, вероятно, все идет туда.
Все идет туда, то есть в город. Общество, согласно учению Платона, есть не что иное, как образ, собирательное выражение одного человека. Каковы нравы и наклонности частных людей, такой характер получает и общество.
– Да и смешно было бы, если бы кто подумал, что гневливость прирождается государствам не частными лицами, которые точно такими и оказываются, например, во Фракии, да в Скифии, и в местах еще выше, тогда как около наших мест можно замечать особенно любознательность, а около Финикии и Египта не менее заметна склонность к любостяжанию.
Любостяжание – это излишнее попечение о богатстве и приобретении земных благ.
– И очень, – сказал он.
– Это-то так, это знать нетрудно.
– Конечно.
– Но следующее уже трудно. Вызываются ли наши действия одним и тем же свойством или, поскольку этих свойств три, каждое из них вызывает особое действие? Познаем мы посредством одного из имеющихся в нас свойств, а гнев обусловлен другим, третье же свойство заставляет нас стремиться к удовольствию от еды, деторождения и всего с этим сродного. Или когда у нас появляются такие побуждения, в каждом из этих случаев наши действия вызываются всей