– Да, последнее мнение гораздо мягче первого, – сказал он.
– Что же теперь, – спросил я, – устраиваемое тобой государство не будет ли эллинским?
– Должно быть таким, – отвечал он.
– И граждане его не будут ли добрыми и кроткими?
– О, чрезвычайно.
– И не будут ли они любить Элладу, считать ее своею и участвовать, как и все прочие, в священных ее обрядах?
– Даже до чрезвычайности.
– Посему разногласия с эллинами, как домашними, почитая раздором, назовут ли его войной?
– Конечно, нет.
– Следовательно, будут ссориться с ними в той мысли, что ссора их прекратится?
– Без сомнения.
– Стало быть, будут вразумлять их благосклонно, наказывая не рабством и не гибелью, и стараясь быть вразумителями их, а не врагами.
– Так, – сказал он.
– Значит, эллины, будучи эллинами, не станут разорять Эллады, жечь домов и в каждом городе представлять своими врагами всех жителей – и мужчин, и женщин, и детей, но всегда будут видеть врагов в немногих виновниках ссоры, а по всему этому, не захотят разорять землю тех, из которых многие им друзья, и разрушить дома, но только до тех пор станут поддерживать раздор, пока невинно страдающие граждане не заставят виновных понести наказание.
– Я согласен, – сказал он, – что действительно в таком отношении надобно быть к враждебным нашим гражданам, а отношение к варварам пусть будет таково, какое ныне между эллинами.
– Итак, постановим ли этот закон: стражам и не разорять земли, и не жечь домов?
– Постановим, – сказал он <…>
– Не нужно ли теперь припомнить то, что мы припасли в этому вопросу, исследуя, какова справедливость и несправедливость?
– Нужно, но что же это такое? – спросил Главкон.
– Ничего. Если, однако же, мы нашли, какова справедливость, то не согласимся ли, что и человек справедливый ничем не должен отличаться от нее, но должен во всем быть таким, какова справедливость? Или для нас будет довольно и того, если он весьма близко подойдет к ней и более других отпечатлеет в себе черты ее?
– Конечно, – сказал он, – мы удовлетворимся и этим.
– Стало быть, исследуя, какова справедливость, можно ли сделаться человеком совершенно справедливым и каким был бы он, сделавшись, – тоже опять о несправедливости и несправедливом, – мы исследовали это самое для образца, чтобы, смотря на то, какими они представляются нам в отношении к счастью и противному счастливой жизни, быть принужденными заключать и о самих себе, что это из вас особенно походил бы на них, тот имел бы и особенно подобную им участь, а не для того, чтобы доказать возможность этого.
– Правду говоришь ты, – сказал он.
– Думаешь ли, что хороший живописец был бы менее хорош, если бы, написав образец того, каков был бы самый красивый человек, и в своей картине достаточно выразив все это, не мог доказать, что такой человек возможен?
– Не думаю, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Что же? И мы своим рассуждением не составляли ли, скажем, образец хорошего государства?
– Конечно.
– Так менее ли хорошо поэтому, думаешь, говорили мы, если не в состоянии доказать, что такое государство, о каком было говорено, устроить можно?
– Отнюдь нет, – сказал он.
– Следовательно, истинное-то в этом. Но если уже, в угодность тебе, и надобно постараться доказать, каким образом и до какой степени возможно государство описанное; то для такого доказательства ты опять допусти мне то же самое.
– Что именно?
– Можно ли сделать что-нибудь так, как говорится, или дело, по природе, менее касается истины, чем слово? Пусть это иному и не кажется, но ты соглашаешься или нет?
Платон хочет выразить мысль о том, что слово иногда бывает не выражением обыкновенного понятия, которое может быть осуществлено самим делом, а истолкованием идеи, которая выше дела и которая если и осуществляется, то лишь легкими оттенками и подобиями. Итак, кто имел столько силы, что высказал идею словом, тот уже возвысился над делом и этим самым доказывает возможность его, потому что этим самым начертал образец, по которому идея должна быть, по крайней мере, приблизительно переводима в дело.
– Соглашаюсь, – сказал он.
– Так не принуждай же меня доказывать, что изложенное нами словесно непременно явится осуществимым и на деле. Если мы сможем додуматься, как построить государство, наиболее близкое к описанному, согласись, мы сможем сказать, что уже выполнили твое требование, то есть показали, как можно это осуществить. Или ты не удовлетворяешься таким осуществлением? А я удовлетворился бы.
– Да и я тоже, – сказал он.
– После cero, как видно, мы постараемся исследовать и показать именно это: что ныне в государствах делается худо, отчего они не так устрояются, и при какой малейшей перемене известное государство могло бы дойти до этого способа управления, особенно если такое изменение было бы одно или же их было бы два, а то и несколько, но все равно их должно быть как можно меньше, и они должны быть незначительными.
– Без сомнения, – сказал он.
– Итак, переменись одно, – продолжал я, – мне кажется, можно доказать, что государство примет другой вид, правда, перемена эта не малая и не легкая, но все же она возможна.
– Что же оно? – спросил Главкон.
– Я иду к тому, – был мой ответ, – что уподобили мы величайшей волне. Это будет высказано, хотя, точно как волна, разольется смехом и поглотит нас бесславием. Смотри, что начну я говорить.
– Говори, – сказал он.
– Пока в государствах, – продолжал я, – не будут или философы царствовать, или нынешние цари и властители искренно и удовлетворительно философствовать, пока государственная сила и философия не совпадут в одно, и многие природы, направляющиеся ныне отдельно к той и другой, будут взаимно исключаться. Дотоле ни государства, ни даже, думаю, человеческий родне жди конца злу, любезный Главкон, – и описанное в наших рассуждениях государство прежде этого не родится, как могло бы, и не увидит солнечного света. Вот именно то, чем я давно удерживаюсь в слове, видя, что многое придется говорить против господствующего мнения: ведь трудно поверить, что и частное и общественное благополучие не иначе возможно.
Здесь под философами не следует понимать так называемых школьных философов, последователей каких-либо теорий. Напротив, под ними должно разуметь истинных друзей мудрости, людей совершенных по своим душевным качествам.
Под философами Платон подразумевал не мудрецов-теоретиков, которые живут в мире отвлеченных понятий. Правитель-философ, по мысли Платона, был бы тот, кто все государственное целое устроил бы как одно, и притом однородное целое, держащееся на одном, непоколебимом основании, огражденное одним, гармонически развитым кодексом законов, так чтобы государственные интересы были внутренне в неразрывной связи с основными началами общества, а внешне – с местными и временными его особенностями. В этом должно состоять философское управление государства.
– Да, Сократ, – сказал он. – Выпустив из уст эту выраженную словом мысль, ты можешь быть уверен, что весьма многие и немаловажные ныне люди сбросят с себя верхнюю одежду и, обнаженные, схватив какое кому попадется оружие, быстро устремятся на тебя, – в той мысли, что совершат дивное дело. И если ты не победишь их словом и убежишь, то, в самом деле, будешь поруган и подвергнешься наказанию.
– А не ты ли будешь виновник этого? – спросил я.
– И буду тут совершенно прав. Но я тебя не выдам, защищу, чем могу – доброжелательным отношением и уговорами, да еще разве тем, что буду ревностнее, чем кто-либо другой, отвечать на твои вопросы. Имея такого помощника, постарайся доказать неверующим, что дело таково, как ты говоришь.
– Надобно постараться, – сказал я, – когда и ты предлагаешь мне столь великую помощь. Для этого, намереваясь как-нибудь избавиться от тех, о ком ты говоришь, мне кажется, необходимо определить им тех философов, которым мы дерзаем усвоять право начальствования, чтобы, по объяснении этого, можно было защититься, показывая, что одним по самой природе надлежит браться за философию и начальствовать в обществе, а другим и не браться за нее, но следовать правителю.
– Время бы определить это, – сказал он.
– Хорошо же, иди за мною сюда. Не объясним ли мы этого сколько-нибудь удовлетворительно.
– Веди, – сказал он.
– Не нужно ли будет напомнить тебе, – спросил я, – или помнишь, что тот, кого мы называем любящим что-нибудь, – чтобы правильно называться ему любящим, не должен одно в том любить, а другое – нет, но обязан любить все?
– Надобно напомнить, как видно, – сказал он, – потому что не очень понимаю это.
– Иному прилично было бы говорить, что ты говоришь, Главкон, а человеку любящему неприлично забывать, что неравнодушного к юношам и влюбчивого некоторым образом кусают и возбуждают все цветущие красотою, поскольку кажутся достойными его заботливости и ласки. Разве не так поступаете вы с красавцами? Одного хвалите, находя его приятно плосконосым, у другого орлиный нос называете царским, а средний между тем и другим величаете правильным. Темные, на ваш взгляд, мужественны, а белокурые – дети богов, медокожие же… Да и самое это имя, изобретено, думаешь, иным кем, а не любителем, когда желтоватость кожи в красавце он хотел назвать льстивым и сладким словцом? Коротко сказать: вы пользуетесь всеми предлогами и употребляете все выражения, чтобы не отвергнуть ни одного лица, цветущего красотою.
Имеющие кожу цвета меда. Сократ в этом слове видит выражение лести: вместо того, чтобы назвать кого-нибудь желтокожим, называли медокожим, как и мы называем рыжие волосы золотистыми.
– Если тебе хочется на моем примере говорить о том, как ведут себя влюбленные, я, так и быть, уступаю, но лишь ради настоящего рассуждения.
– Что же, – продолжал я, – не то ли самое, как видишь, делают и любители вина, одобряя всякое вино, под всякими предлогами?