Теория государства. С комментариями и объяснениями — страница 47 из 57

– Крайне необходимо.

– Когда же почетом, победой, мужеством, то не честолюбивый ли и склонный к соперничеству подавали бы самое верное мнение?

– Явно.

– А как скоро требуется опытность, рассудок и деятельность ума?

– Разумеется, – сказал он, – что вполне истинным будет одобренное философом и любителем деятельности умственной.

– Стало быть, из трех видов удовольствий, самое приятное должно принадлежать той части души, которою мы познаем. И в ком из нас эта часть господствует, того жизнь будет самая приятная.

– Как не будет? – сказал он. – Человек мыслящий, хваля свою жизнь, в деле этой похвалы, конечно, господин.

– Которую же жизнь и которое удовольствие поставит он на втором месте?

– Очевидно, удовольствие человека военного и честолюбивого, потому что оно ближе к философу, чем удовольствие промышленника.

– Так последним будет, как видно, удовольствие человека корыстолюбивого.

– Конечно.

– Итак, вот два доказательства одно за другим и две победы справедливого над несправедливым. Теперь, по олимпийски – третье и последнее, в честь Зевса олимпийского. Соображай: удовольствие других, кроме удовольствия, свойственного человеку мыслящему, и неистинно вовсе, и нечисто, но есть лишь какая-то тень удовольствия, как слышал я, кажется, от кого-то из мудрецов, и это будет величайшим и решительным падением прочих удовольствий.

Первое доказательство состояло в том, что Сократ, сравнив тиранического человека с тираническим обществом, в тиране, преданном диким пожеланиям, нашел существо самое жалкое. Потом он доказал, что философ и опытностью, и благоразумием, и умственной деятельностью до такой степени превосходит прочих людей, что лучше всех может судить о счастье жизни. Отсюда он заключил, что тот род удовольствия, который проистекает из познания истины и свойствен мудрецу, надо почитать родом удовольствия превосходнейшим. К этим двум доказательствам Сократ присоединяет теперь третье, в котором говорит, что никто, кроме мудреца, не наслаждается удовольствием истинными чистым, так как обыкновенные удовольствия толпы суть – это только тени удовольствий.

– Конечно, однако как же будешь ты говорить?

– Это доказательство отыщется, если ты будешь отвечать на мои вопросы.

– Спрашивай, пожалуйста, – сказал он.

– Так говори: противоположное удовольствию называется ли у нас страданием?

– И очень.

– А бывает ли состояние и без радости, и без печали?

– Конечно.

– В средине между сими обоими не будет ли в этом случае какое-то спокойствие души? Или ты не так называешь это?

– Так, – отвечал он.

– Не помнишь ли тех слов, – спросил я, – которые произносятся больными, когда они хворают?

– Каких?

– Что нет ничего приятнее, как быть здоровым, хотя до болезни сами не замечали, что это очень приятно.

– Помню, – сказал он.

– Не слышишь ли, что и мучимые какою-нибудь болью говорят: не было бы ничего приятнее прекращения этой боли?

– Слышу.

– Да и в других многих подобных случаях замечаешь, думаю, что люди, когда страдают, превозносят, как величайшее удовольствие, не радость, а не страдание, то есть затишье страдания.

– Ведь это, – сказал он, – затишье тогда бывает, может быть, приятно и вожделенно.

– А когда кто перестанет радоваться, то же самое затишье удовольствия будет неприятно.

– Может быть, – сказал он.

– Следовательно, находясь, как мы сейчас сказали, между обеими крайностями, это затишье будет тем и другим – и страданием, и удовольствием.

– Выходит.

– Но возможно ли, чтобы ни то ни другое было тем и другим?

– Кажется, нет.

– Однако же, пробуждающееся в душе приятное и неприятное есть некоторое движение обеих крайностей. Разве нет?

– Да.

– А ни неприятное ни приятное не есть ли именно затишье, и не явилось ли оно сейчас в средине их?

– Явилось.

– Каким же образом можно правильно не-болезненность почитать приятной, или не-радость – прискорбной?

– Никак нельзя.

– Следовательно, этого на самом деле не бывает, оно лишь таким представляется: покой только тогда и будет удовольствием, если его сопоставить со страданием, и, наоборот, он будет страданием в сравнении с удовольствием. Но с подлинным удовольствием эта игра воображения не имеет ничего общего: в ней нет ровно ничего здравого, это одно наваждение.

– По крайней мере, на это указывает наше рассуждение.

– Итак, что бы тебе иногда не подумать, будто удовольствия в настоящей жизни бывают по природе таковы, что удовольствие есть прекращение страдания, а страдание – прекращение удовольствия, – смотри на удовольствия, происходящие не от страданий.

– Где же и какие разумеешь ты? – спросил он.

– Их много и других, – отвечал я, – но особенно, если хочешь понять, это – удовольствия обоняния, ибо они, и не предваряемые страданием, бывают вдруг чрезвычайно сильны, и по прекращении, не оставляют никакого страдания.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Следовательно, мы не должны верить, что прекращение страдания есть чистое удовольствие, или прекращение удовольствия есть чистое страдание.

– Конечно, нет.

– Впрочем, так называемые удовольствия, переходящие в душу через тело, при своей многочисленности и силе, бывают такого рода, что должны быть почитаемы прекращением страданий.

– Действительно.

– Не таковы же ли и предчувствия будущих благ и страданий, происходящие от ожидания?

– Таковы.

– Знаешь ли, – спросил я, – что такое они, и чему подобны?

– Чему?

– Признаешь ли ты в природе что-нибудь – одно высоким, другое низким, третье средним?

– Признаю.

– Думаешь ли, что кто-нибудь, стремясь к середине, иначе представляет себе это, чем стремлением кверху? И что став в середине и видя, откуда начал он двигаться, но не созерцавши подлинной высоты, почитает себя стоящим не в ином месте, как наверху?

– Клянусь Зевсом, – сказал он, – я никак не думаю, чтобы такой человек представлял себе это иначе.

– А если бы опять стремился он вниз, – продолжал я, – то, думая, что стремится вниз, не справедливо ли бы он думал?

– Как не справедливо?

– И не потому ли он представлял бы себе все это, что не имеет опытного познания об истинно высоком, среднем и низком?

– Очевидно уже.

– Так удивился ли бы ты, если бы неопытные в истине, имея не здравые мнения о многих других вещах, оказались таковыми относительно удовольствия, страдания и средины между ними, – если бы, то есть, стремясь к страданию, находили его поистине таким и действительно страдали, а переходя от страдания к середине, упорно полагали бы, что переходят к полному удовольствию, и, подобно тому, как незнающие белого цвета белым, черным цветом почитают серый, по незнанию удовольствия, обманчиво судили бы о страдании.

– Клянусь Зевсом, не удивился бы, – сказал он. – Гораздо удивительнее было бы, если бы оказалось иначе.

– Вдумайся же в следующее, – продолжил я, – голод, жажда и тому подобное не суть ли какие-то лишения, в состоянии тела?

– Как же.

– А невежество и непонимание не есть ли также лишение в состоянии души?

– И очень-таки.

– Но это лишение не тот ли вознаграждает, кто принимает пищу и имеет ум?

– Кто же иначе?

– А вознаграждение бывает истиннее от того ли, что меньше, или от того, что больше сущно?

– Очевидно, от того что больше сущно.

– Которым родам приписываешь ты сущность более чистую? Например, хлебу ли, питью, мясу и всякой вообще пище, или роду истинного мнения, познания, ума и всякой вообще добродетели? Суди следующим образом: держащееся всегда того, что себе подобно, бессмертно и истинно, что и само так существует, и в том бывает, – держащееся этого не больше ли, по твоему мнению, существует, чем то, что никогда не держится себе подобного, но держится смертного, и само бывает в том и таково?

– Что держится всегда себе подобного, – сказал он, – то гораздо превосходнее.

– А сущность всегда себе подобного причастна сущности больше ли, чем знания?

– Никак.

– Что же? Больше, чем истины?

– И не это.

– Если же оно меньше причастно истины, то меньше и сущности?

Этими вопросами Сократ наводит собеседника на мысль, что сущность вещи (вещь сама в себе) – это то же самое, что знание и истина в смысле объективном. Знать вещь действительно – значит знать ее в сущности, а знать вещь в сущности – то же, что получить знание действительное или истинное.

– Необходимо.

– И вообще – всякого рода попечения, относящиеся к служению телу, не меньше ли причастны истины и сущности, чем попечения, относящиеся к служению душе?

– Да, и гораздо меньше,

– И самое тело не так же ли, думаешь, относится к душе?

– Думаю, так же.

– Но не полнее ли бывает наполняемое больше существенным и само действительно больше существенно сущее, чем то, что наполняется менее существенным и что само менее существенно?

– Как же не полнее?

– Если, стало-быть, приятно наполняться подходящим к природе, то наполняемое существенно и больше существенным – более существенное и истинное доставляет нам наслаждение истинным удовольствием. А что принимает меньше существенного, то менее также истинно и твердо наполняется и вкушает больше неверное и менее истинное удовольствие.

– Это совершенно неизбежно, – сказал он.

– Поэтому неопытные в благоразумии и добродетели и всегда занимающиеся пирушками и тому подобным несутся, как видно, вниз, а потом опять к промежутку, и так блуждают во всю жизнь. Не переходя за эту черту, они на истинно высокое и не взирали никогда, и не возносились к нему, не наполнялись существенно сущим и не вкушали твердого и чистого удовольствия, но, подобно рогатому скоту, всегда смотрят вниз и, наклонившись к земле, пасутся за столами, откармливаются, совокупляются и, от жиру лягаясь и бодаясь железными рогами и оружием, по ненасытности, убивают друг друга, так как дырявая их бочка не наполняется ни существенным, ни в существенном.