Теория государства. С комментариями и объяснениями — страница 49 из 57

Внутренний человек здесь отличается от внешнего тем, что последний носит только наружность человеческую, или, как было сказано выше, облечен образом человека; а первый, заключенный в природу огромного зверя, характеризуется человеческим умом, и этой стороной должен, по природе, господствовать над частями пожелательной и раздражительной.

– Конечно, так будет говорить тот, кто хвалит справедливое.

– Да и всячески восхваляющий справедливость утверждал бы истину, а несправедливость – лгал бы, ибо удовольствие ли возьмешь в расчет, добрую ли славу, или пользу, – хвалитель справедливого говорит истину, а порицатель не произносит ничего здравого и, ничего не зная, бранит да бранит.

– Мне кажется, этот человек ни в чем не разбирается, – сказал он.

– Вразумим же его кротко, ибо не по доброй же воле он ошибается, и спросим: почтеннейший, похвальное и постыдное не потому ли мы так обыкновенно называем, что первое зверскую часть природы подчиняет части человеческой, а может быть, и божественной, последнее же кроткую порабощает дикой? Подтвердит ли он это или нет?

– Если вразумится, – сказал он.

– По этому расчету, – спросил я, – может ли быть кому-нибудь польза – несправедливо взять золото, как скоро бывает например то, что принимающий его наилучшую часть себя самого вместе с тем порабощает части самой дурной? Либо, полезно ли будет кому-нибудь, какое бы множество золота ни было получено, когда за то золото отдают в неволю его сына или дочь, и притом в руки жестоких и злых людей? Не крайне ли жалок будет человек, и принятое им в дар золото не принесет ли ему гибели гораздо ужаснее той, какую принесло Эрифиле ожерелье, принятое ею за душу ее мужа, если божественное в себе он без милосердия поработит безбожнейшему и нечестивейшему?

Эрифила, согласно мифологическим сказаниям, была женой Амфиарея. Подкупленная предложенным ей в подарок золотым ожерельем, она выдала мужа, который спрятался, чтобы не принимать участия в фивской войне.

– Конечно так, отвечаю я за него, – сказал Главкон.

– Не зато ли, думаешь, издревле порицаемо было и своеволие нравов, что оно в таком человеке более надлежащего развязывало то страшное, большое и многообразное животное?

– Явно, – сказал он.

– Не тогда ли, равным образом, порицается дерзость и упорство, когда усиливаются в нем львиные и змеиные свойства и напрягаются выше меры?

– Конечно.

– Не в этой ли его растрепанности и распущенности подвергаются порицанию роскошь и изнеженность, от которых он делается робким?

– Безусловно.

– Низкая угодливость вызывается тем, что как раз яростное начало души человек подчиняет тому беспокойному, как толпа, зверю, который из алчности к деньгам и увлекаемый ненасытностью с юности приучается помыкать этим своим началом, превращаясь из льва в обезьяну.

– Конечно, это именно так.

– А ремесла и ручной труд чем, думаешь, возбуждают досаду? Иное ли что укажем, кроме того, что кто-нибудь имеет от природы слабый вид наилучшей своей части, так что не может управлять своими животными, но служит им и в состоянии понимать лишь, как ублажать их?

– Видимо, да, – сказал он.

– Посему, чтобы такой управлялся началом, подобным тому, которым управляется человек наилучший, – не скажем ли, что он должен быть рабом того наилучшего, носящего в себе власть божественную? И надобно полагать, что это управление было бы не ко вреду раба, как думал об управляемых Тразимах, а к тому, чтобы под божественным и разумным управлением сколько возможно лучше было всякому, особенно кто имеет в себе собственного правителя, а когда нет, – пусть он находится под внешним настоятелем, чтобы по возможности все мы, управляемые одним и тем же, были подобны и дружественны между собою.

– Это верно.

– Да ведь и закон показывает, что этого он хочет, – продолжал я, – поскольку в государстве помогает всем, тоже показывает и власть над детьми, которая не дает им свободы, пока в них, как бы в государстве, мы не установим управления и, развив наилучшую часть их души, не приготовим в ней подобного нашему стража, и тогда уже отпускаем их на свободу.

– Конечно показывает, – сказал он.

– Итак, почему, Главкон, и на каком основании скажем мы, что делать несправедливое, своевольничать, или совершать постыдное полезно, если через это человек будет хуже, хотя бы приобрел множество денег и силы другого рода?

– Ни почему, – отвечал он.

– А почему делающий несправедливое находит полезным скрываться и убегать от наказания? Разве не хуже еще становится тот, кто скрывается, тогда как не скрывающийся и наказываемый зверское в себе укладывает и укрощает, а кроткому дает свободу, и вся душа, возведенная к наилучшей природе, приобретши рассудительность, справедливость и благоразумие, получает состояние, во столько превосходнее чем тело, приобретшее силу, красоту и здоровье, во сколько душа превосходнее тела.

– Без сомнения.

– Так у кого есть ум, тот не будет ли жить, направляя все свое к тому, чтобы, во-первых, уважать науки, которые делают душу его такою, а прочее презирать?

– Явно, – сказал он.

– Потом, состояние и питание тела никак не вверит он звериному удовольствию, чтобы в нем провождать жизнь. Напротив, оставит в стороне и здоровье, не уважит и того, как бы быть сильным, здоровым и красивым, если это не сделает его благоразумным, но всегда будет устроять гармонию в теле для созвучия в душе.

– Без сомнения, – сказал он, – если только поистине хочет быть гармоничным.

– Не будет ли он искать сообразности и созвучия в самом стяжании денег, – продолжал я, – и, не ослепляясь мнениями толпы о счастье, станет ли до бесконечности увеличивать свое бремя множеством их, чтобы нажить себе бесконечное зло?

– Не думаю, – сказал он.

– Да, смотря на внутреннее свое управление, он будет распоряжаться умножением и уменьшением своего имущества с возможною осторожностью, чтобы избыток или недостаток его не произвел какого-нибудь замешательства там – внутри.

– Точно так, – сказал он.

– Смотря с той же точки зрения и на самые почести, одни из них примет он и будет охотно наслаждаться ими, если найдет, что они сделают его лучшим, а тех, которые должны расстроить настоящее его состояние, будет избегать частно и публично.

– Стало-быть, заботясь об этом, он не захочет заниматься гражданскими делами? – спросил он.

– Да, клянусь собакой, – отвечал я, – и в своем государстве – тем более, а может быть, даже и в своем отечестве, – если не выпадет какой-нибудь божественный случай.

Выражение «клянусь собакой» использовалось Сократом для того, чтобы в обыденных разговорах не призывать в свидетели богов, так как он считал это неблагочестивым. По другой версии, привычка Сократа клясться собакой была свойством его характера, свойством, которое было заложено в нем генетически. Это уходило корнями своими в те исторические времена, когда для предков греков было характерно возведение курганов и человеческие жертвоприношения, сопровождаемые одновременным жертвоприношением собак. Таким образом, выражение Сократа «клянусь собакой» якобы означает то, что он этой клятвой ставит на кон свою собственную жизнь, что он готов пожертвовать ею.

– Понимаю, – сказал он, – государство, о котором ты говоришь и которое мы устрояем своими рассуждениями, существует только на словах, а на земле нет его, думаю, нигде.

– Но образец, если желаешь видеть его и по этому видению устраивать самого себя, находится, может быть, на небе. Впрочем, все равно, есть ли оно где или будет: ведь только с ним одним можно иметь дело, а больше ни с каким.

– Вероятно, – сказал он. <…>

критон

«Критон» – это короткое, но очень важное произведение Платона, написанное в форме диалога. Это разговор Сократа и его весьма богатого друга Критона о справедливости и несправедливости, а также о реакции на несправедливость. Разговор происходит в тюрьме, в которой содержится Сократ.

Весной 399 года до н. э. Сократ предстал пред афинским судом присяжных в количестве 501 человека. Обвинявшие его Мелет, Анит и Ликон утверждали, что Сократ развращает умы молодежи, не почитает афинских богов, веруя в своих собственных. Тем самым он совершает большое зло. Суд выдвинул решение, что Сократ виновен и приговорил его к смерти: философу полагалось выпить яд.

Друзья Сократа навещали его в тюрьме, где он пребывал в ожидании казни, вели с ним беседы и готовили ему побег. Осуществить его было несложно, однако Сократ посчител, что несправедливостью отвечать на несправедливость нельзя и отказался от предложения его состоятельного друга помочь ему бежать.

Этот диалог является античным образцом теории общественного договора.

СОКРАТ. Что так пришел ты, Критон? Разве не рано?

КРИТОН. Нет, очень рано.

СОКРАТ. А сколько времени?

КРИТОН. Глубокое утро.

СОКРАТ. Удивительно, как темничный сторож захотел услышать и впустить тебя.

КРИТОН. Он уже расположен ко мне, Сократ, потому что я часто хожу сюда, да и несколько облагодетельствован мною.

СОКРАТ. Но ты пришел сейчас или давно?

КРИТОН. Довольно давно.

СОКРАТ. Так для чего тогда же не разбудил меня, а сидел молча?

КРИТОН. О, клянусь Зевсом, Сократ, что и сам я не желал бы проводить время в таком бодрствовании и страдании, и долго удивляюсь, смотря, как сладко спишь ты. Мне нарочно не хотелось будить тебя, чтобы твое время текло, сколько можно, приятнее. Правда, я и прежде нередко почитал счастливым нрав твой, обнаруживавшийся во всей жизни; а теперь, при настоящем бедствии – тем более: как легко и кротко ты переносишь его!

СОКРАТ. Но странно было бы, Критон, когда бы такой старик, как я, беспокоился, что ему надобно умереть.

КРИТОН. Однако же другие старики, Сократ, подвергаясь подобным бедствиям, не находят в своем возрасте защиты против беспокойств о настоящей опасности.