еское целое с прекраснейшими преданиями христианской легенды. До сих пор между классическим и христианским искусством существовал антагонизм, только отчасти смягченный наиболее свободномыслящими художниками и поэтами. Николай Пизанский в деле техники обращается за помощью к древним, но в значительной степени утрачивает при этом свое христианское настроение; Данте пользуется образами, почерпнутыми из Эсхила, для более устрашающего изображения ада, куда он, как и все современные ему богословы, отсылал своего наставника; хотя Минос и Фурия, по его словам, до сих пор существуют в аду, но в раю его нет места для Дианы и Афины. Позднейшее возрождение древних легенд, наоборот, сопровождалось презрением к легендам христианского мира. Только пятьдесят лет назад лорд Линдсей снова восстановил их значение и указал нам их красоту; гораздо позднее, на памяти самых молодых моих слушателей, почувствовался переход афинской мифологии через византийскую в христианскую; переход этот вначале только почувствовался, но затем был прослежен и доказан проницательной ученостью членов Прерафаэлитского братства, преимущественно Берн Джонса и Вильяма Мориса.
3. Свет мира[17]. Вчера я провел более часа перед картиной Гольмана Гента и наблюдал, какое впечатление она производила на публику. Немногие останавливались взглянуть на нее, и эти немногие непременно отпускали по поводу нее какое-нибудь презрительное замечание, большей частью вызванное нелепой, как им казалось, идеей изобразить Спасителя с фонарем в руке. Не следует, однако, забывать, что, каковы бы ни были недостатки прерафаэлитской школы, картины ее во всяком случае являются результатом долговременного труда; мы имеем полное основание предполагать, что выбор сюжета, требовавшего столь большой работы, не был сделан опрометчиво. Почему же в то время, когда художник сочинял картину, и в те долгие месяцы, когда он работал над ней, ему не пришли в голову возражения, которые теперь сразу являются всякому, кто ее видит? Зритель должен подумать об этом. Не имело ли подобное упорство каких-либо оснований, непонятных с первого взгляда.
Гент никогда не объяснял мне своей картины, но смысл ее мне кажется очевидным.
Прекрасные слова написаны под нею: «Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною». На левой стороне картины дверь, дверь души человеческой. Она крепко заперта; железные перекладины и гвозди покрыты ржавчиной, ползущие ветви плюща заплели и окутали ее всю до притолок; видно, дверь никогда не отворялась. Летучая мышь вьется вокруг, порог зарос сорными травами, терновником, крапивой и бесплодными злаками.
Ночною порою пришел Христос, в Своем вековечном сане пророка, священника и царя. Белая одежда изображает силу Духа, почивающего на Нем; драгоценная мантия и нагрудник, расшитый камнями, – священнический сан Его; сияющая корона сплетается с терновым венцом; это не сухие, колючие тернии: они уже покрылись нужными молодыми листьями, врачующими народы.
Когда Христос входит в человеческую душу, Он приносит с собою двоякий свет: свет совести, озаряющий прошлый грех, и свет мира и надежды на спасение. Фонарь, который Христос держит в левой руке, – свет совести, зловещее, красное пламя; оно освещает только запертую дверь, сорные травы у порога да яблоко, упавшее с одной из яблонь в огороде, – полное пробуждение совести является в осознании не только личного, но и первородного греха.
Цепь, на которой висит фонарь, опутывает держащую его кисть руки, – грешнику кажется, что свет, обличающий грех, в то же время сковывает руку Христа.
Сияние вокруг головы, наоборот, есть надежда на спасение; оно исходит из тернового венца; это печальный, мягкий, слабый свет, но в то же время сила его так велика, что в лучах его совершенно стираются очертания пропускающих его листьев и ветвей; так должно пропадать в этих лучах все земное.
Я думаю, не много найдется людей, на которых картина, таким образом понятая, не произведет глубокого впечатления. Что до меня касается, то я считаю ее одним из величайших произведений религиозной живописи всех времен.
СИМВОЛИКА В ЖИВОПИСИ. – Многие утверждают, что символику или олицетворение нужно совершенно изгнать из области живописи. Мнение это непонятно в своей основе и по существу своему нелепо. То, что олицетворяется в поэзии, может олицетворяться и в живописи[18]; существование этого отдела живописи не только законно, но, по-моему, едва ли найдется какой-нибудь другой род ее, столь же полезный и поучительный; я от души желал бы, чтобы все величие аллегории в поэзии было с возможно большей силой воспроизведено живописью и чтобы художники наши направляли свое творчество к созиданию новых аллегорий. Если ссылаться в этом деле на авторитеты, то окажется, что аллегорическая живопись всегда находила себе почитателей среди величайших умов и наиболее развитых народных масс; так это было с самого начала искусства; так это будет, пока оно не перестанет существовать. «Торжество Смерти» Орканья, фрески Симона Мемми в Испанской капелле; главные произведения Джотто в Ассизи и частью в Арене; две лучшие статуи Микеланджело – «День» и «Ночь»; благородная «Меланхолия» Альбрехта Дюрера и сотни лучших его вещей; приблизительно около трети всех произведений Тинторетто и Веронезе и почти такая же доля произведений Рафаэля и Рубенса, все это символические и аллегорические картины, и, кроме картин Рубенса, все они принадлежат к разряду самых интересных созданий своих авторов. Чем художник выше и вдумчивее, тем более он любит символику и тем бесстрашнее прибегает к ней. Мертвая символика, посредственная символика и бессмысленная символика, действительно, вещи предосудительные; но так же предосудительно и большинство других мертвых, бессмысленных и посредственных вещей. Правда, что как символика, так и олицетворение очень способны терять свою силу от слишком частого употребления; когда подумаешь о всех наших современных Славах, Справедливостях и прочих метафорических идеалах, часто употребляемых в виде значков, штемпелей и т. п., понятно становится наше непонимание настоящего значения олицетворения. Сила его громадна и неистощима; художник всегда прибегает к нему с особенной радостью, так как оно позволяет ему вводить в свою работу элементы живописности и фантазии, ничем другим не оправдываемые; впускать диких зверей в присутственные места, наполнять обитателями не только землю, но и воздух, сообщать самым, по-видимому, ничтожным случаям драматический интерес. Сам Тинторетто стал бы в тупик, когда предстояло заполнить целое панно во дворце портретом совсем неинтересного дожа, если бы ему нельзя было растянуть на турецком ковре, у ног дожа, заснувшего крылатого льва в десять футов длиной; льстивые изображения Марии Медичи работы Рубенса никого бы не удовлетворили, кроме ее самое, если бы в них не было румяных богинь изобилия и семиголовых гидр мятежа.
Введение этих вымышленных существ допускает, заметьте, кроме фантастичности в сюжете, также и фантастичность в исполнении, я думаю, что преследования ложного идеала не только не привело к оскудению фантастического творчества, но что область его еще почти совсем не исследована и целый неизвестный мир высоких грез открыт перед нами. До сих пор, когда в картину вводились фантастические существа, настроение самого художника было настолько реалистично, что духи его, как у Рубенса и в большинстве случаев у Тинторетто, имели вид существ, облеченных в плоть и кровь; или художник был слаб и неопытен в технике и писал духов прозрачных и туманных, потому что не умел придать им внушительности. Но если бы действительно великий художник, вполне способный дать изображение жизненно-правдивое, совершенно владеющий средствами художественных эффектов, столь развитыми современным искусством, если бы такой художник серьезно и бесстрашно пустился в область сверхъестественного, под руководством знатоков этой области, вроде Данте и Спенсера, – беспредельна была бы красота открытого для живописи мира идей.
СТАРОЕ И НОВОЕ ОТНОШЕНИЕ К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ. – Спокойная радость освещения отличала колористов ранней эпохи от всех других школ живописи; они не гонятся за ослепительным блеском, света их не сверкают и не ослепляют; это света нежные, тонкие, драгоценные, света жемчужины, а не известки; только вот что: при этом условии у них не было солнечного света; день их был райский день; ни свеч, ни солнца не было им нужно в райских чертогах; и вблизи и вдали все предметы были видны ясно, как сквозь хрусталь. Это продолжалось до конца пятнадцатого века, когда колористы начали понимать, что подобное освещение, как бы оно ни было прекрасно, все же не настоящее освещение, что мы живем не во внутренности жемчужины, а среди атмосферы, сквозь которую урывками сияет пылающее солнце и в которой преобладает унылая ночь. Мастерам светотени удалось убедить их, что в свете дня не менее таинственности, чем в сумраке ночи, и что чаще всего видят верно то, что видят неясно. Они научили их также силе света и степени контраста его с тенью, побудили заменить нужную, жемчужную безмятежность силой пламени и блеском молнии, сверканием солнечного луча на шлеме и на острие копья. И в свете и в тени благородные художники благородно поняли задачу. Тициан с сознательной силой, Тинторетто с бурной страстью истолковывали ее каждый по-своему.
Тициан сгущает тоны в «Вознесении» и «Положении во гроб» и доводит их до торжественной сумрачности. Тинторетто окутывает свою землю пеленами вулканических облаков и отдаляет сияние рая пылающими друг над другом кругами. Оба они, приблизившись к природе и человечности, соединили всю напряженную правдивость гольбейновских портретов с лучезарным величием, которое унаследовали от Мастеров Безмятежности; в то же время Веласкес, не менее сильный, быть может, даже богаче одаренный чистохудожественной способностью, но воспитанный в низшей школе, произвел чудеса колорита и светотени, о которых Рейнольдс говорит: «То, чего мы достигаем трудом, дается ему даром».