ацией фигуры старой.
Динамика развертывания / редукции прослеживается и в истории самой риторики, в ее классификации фигур. Современная классификация предложена в книге «Общая риторика», выпущенной группой бельгийских ученых из Льежа, которые объединились под названием «Группа μ» (от греч. μεταϕορά). Все виды метабол (фигур) сводятся в таблицу из четырех клеток; они различаются по своей протяженности, или амплитуде (затрагивают либо одно слово, либо более длинный сегмент речи), и по соотнесенности с означающим или означаемым (затрагивают либо форму, либо смысл текста)[310].
Метаплазм – это чисто формальное изменение одного слова, например поэтическая вольность в его произношении или написании. Метатаксис – это чисто формальное изменение, охватывающее несколько слов, например синтаксическая инверсия. Метасемема – это изменение одного слова, затрагивающее смысл, например метафора. Металогизм – это изменение смысла, охватывающее несколько слов или даже фраз, например ирония. Метасемема – то же самое, что в классической риторике называлось тропом, то есть троп является частным случаем фигуры, когда отдельное слово значит не то, что положено по словарю.
Классификация «Группы μ» экономна, так как исходит из дескриптивной лингвистики, то есть из читательского восприятия текста. Так же и в истории культуры собственно риторической, «авторской» установке на усложнение каталога фигур (он мог насчитывать многие десятки диковинных для сегодняшнего слуха названий) противостояла герменевтическая, «читательская» тенденция к упрощению. В средние века она сводила все переносные значения текста к одной общей фигуре аллегории, подразделяя ее смыслы на четыре вида: буквальный, аллегорический, моральный, анагогический. Средневековые богословы аллегорически толковали Священное писание, трактуя события Ветхого завета как предзнаменования новозаветных; начиная с эпохи Возрождения аллегореза широко применялась и в светской культуре – так, древние литературные тексты толковались в переносном смысле, чтобы сгладить неприемлемые для новоевропейской культуры моменты (скажем, жестокость языческих жертвоприношений). Аллегорический анализ текста дополнителен по отношению к риторическому, так как оба они исследуют случаи замены нормального выражения или смысла аномальным, но в риторических фигурах эту замену осуществляет автор, а в аллегории – читатель-интерпретатор; в одном случае письмо, в другом – толкование.
Подъем риторики в XVII–XVIII веках проявился в том, что аллегория была «лексикализована», кодифицирована в условном мифологическом языке барокко и классицизма и фактически сама сделалась одной из риторических фигур. В современной же культуре идет, по выражению Женетта, последовательное «сокращение риторики»[311]: ее сводят сначала к теории фигуральной речи (то есть к elocutio – оставляя в стороне другие ее части, inventio и dispositio); последнюю в свою очередь ограничивают тропологией (теорией «однословных» смысловых фигур – метасемем, по терминологии «Группы μ», – оставляя в стороне метаплазмы, метатаксис и металогизмы); а далее из всего множества тропов выделяют два базовых – метафору и метонимию.
Подробнее. Различие метафоры и метонимии в традиционной риторике определялось через внеязыковые референты слов: метафора заменяет одно слово другим по сходству обозначаемых ими предметов, а метонимия – по смежному положению этих предметов. Современная наука считает такое определение слишком грубым и стремится очистить его от всяких ссылок на внеязыковую действительность, свести его к чисто логическим или семиотическим категориям. Теоретики XX века – Жерар Женетт, Поль де Ман, Умберто Эко и другие – соотносили его с оппозицией экстенсионального объема и интенсионального содержания в понятии, с соссюровской оппозицией языка и речи[312].
Одной из наиболее влиятельных является лингвистическая теория Романа Якобсона, изложенная им в статье «Два аспекта языка и два типа афазии»[313]. Она основана на данных психопатологии, которые касаются не только клинических пациентов, но и каждого из нас: всем нам случается в процессе речи или письма забыть нужное слово – это и есть элементарный случай афазии, нарушения речи. В такой ситуации мы можем вести себя по-разному, в зависимости от того, какая из двух функций языка – селекция или комбинация – у нас в данный момент более активна. В первом случае мы пытаемся ввести забытое слово в ряд эквивалентных (либо приискиваем ему синоним, либо заменяем его общеродовым термином, пусть даже самым неопределенным типа «эта штука»), а во втором случае ищем ассоциации с другими словами и понятиями, сочетающимися с забытым (вместо «черное» афазик говорит: «тот цвет, в который одеваются на похороны»). Замена членов по оси селекции (один синоним вместо другого) является метафорической, а замена по оси комбинации (в якобсоновском примере – исходя из подразумеваемой полной синтагмы «на похороны полагается одеваться в черное») – метонимической. Селекция и комбинация образуют «метафорический и метонимический полюсы»[314] языка; их оппозиция соотносится с двумя типами ассоциации идей, которые с давних пор изучаются в логике, с известным в антропологии различением симпатической и контагиозной магии, а в литературном творчестве – с оппозицией романтической или символистской поэзии и реалистической прозы (сходную мысль высказывал Борис Эйхенбаум еще в 1923 году)[315].
Между тем «сокращение» риторики, как отметил Женетт, идет еще дальше: в повседневной критической практике метафора выдвигается на более важное место по сравнению с метонимией, а последнюю даже пытаются представить как частный случай метафоры; Джонатан Каллер констатировал в 1981 году, что «сегодня метафора – уже не фигура среди других фигур, а фигура фигур, фигура самой фигуральности»[316]. Такое привилегированное положение метафоры объясняется тем, что она не просто дает нам (как и все фигуры) иллюзию мотивированности знака, но исходит из предполагаемой необходимой сущности сравниваемых предметов, а не из их случайного соположения, как в метонимии. Метафора – сакральная фигура, а метонимия – профанная: одно дело, когда вещи походят друг на друга, заставляя нас угадывать их тайное родство, другое дело, когда они просто находятся рядом. Этим объясняется превознесение метафоры у многих поэтов и критиков; однако в реальном художественном тексте метафора часто производится метонимической работой и не существует без нее. Мы видели это в «Парусе» Лермонтова, а Женетт подробно показывает, что даже такой метафоричный писатель, как Пруст, на самом деле широко применяет «метафоры с метонимической основой»[317], где «вертикальное» уподобление предметов поддерживается сетью «горизонтальных» ассоциаций, образующих целый мир соположенных вещей. Так, например, в знаменитом эпизоде с пирожным-мадленкой, напоминающим прустовскому рассказчику о его детстве, метафорическое сходство двух вкусовых ощущений дает толчок для метонимического расширения воспоминаний:
…истинное прустовское чудо состоит не в том, что пирожное, смоченное в чае, имеет тот же вкус, что и другое пирожное, смоченное в чае, и пробуждает воспоминание о нем; чудо скорее в том, что это второе пирожное воскрешает собой комнату, дом, целый город…[318]
Метафора (иногда называемая «образом») с давних пор считается фундаментальным познавательным приемом нашего мышления. Еще Джамбаттиста Вико и Жан-Жак Руссо гадали об образно-метафорическом характере первобытного языка, с помощью которого древние люди осваивали мир. Ольга Фрейденберг писала, что в архаической метафоре ее два члена расценивались не как «подобные», а как идентичные друг другу:
Современная метафора может создаваться по перенесению признака с любого явления на любое другое («железная воля»). Наша метафора выпускает компаративное «как», которое всегда в ней присутствует («воля тверда, как железо»). ‹…› Но античная метафора могла бы сказать «железная воля» ‹…› только в том случае, если бы «воля» и «железо» ‹…› были синонимами ‹…›.
В контексте образного мышления метафора исторически выполняла функцию понятия[319].
Познавательная функция метафоры активно изучается и сегодня, главным образом в рамках когнитивных исследований. Лингвист Джордж Лакофф и логик Марк Джонсон в книге «Метафоры, которыми мы живем»[320] показали, что наше повседневное мышление основано на плохо осознаваемых метафорах: это принципиально иное понимание метафоры, чем в риторике, где любые фигуры по определению ощутимы. С точки зрения когнитивистов, метафоры регулируют нашу мысль подспудно, их не требуется оживлять, «остранять» усилиями художника. Лакофф и Джонсон обращают особенное внимание на ценностно значимые метафоры, связанные с пространственной ориентацией. Такая концепция метафоры интересна тем, что связывает мысль с телом. Наше тело занимает некоторое место в пространстве, поэтому нам приходится оперировать мотивами внешнего и внутреннего (вместо «ум» мы можем сказать «голова» – впрочем, это не метафора, а метонимия); наше тело вертикально ориентировано, поэтому нам важно любое противопоставление верха и низа – верх считается лучше низа, и отсюда, например, метафора «провала»; тело движется по нашей воле, поэтому для нас ценностно значимо движение вперед или назад («наступление» / «отступление»). В таких фигурах мысли происходит вторжение телесного опыта в дискурсивную деятельность – то есть не столько семиозис, сколько телесный мимесис, непосредственное формирование дискурса опытом тела (см. о нем ниже, § 35). Когнитивная теория метафоры противостоит структурной семиотике, так как телесный мимесис имеет неструктурную природу; не случайно эта теория сложилась в момент упадка структурализма. Она выходит и за рамки теории литературы: художественное применение метафоры является лишь частным случаем ее функций.