Теория литературы. Проблемы и результаты — страница 47 из 69

, практического осмысления совершившихся ранее событий посредством новых поступков. В монографии «Время и рассказ» (1983) Рикёр обосновывает внутреннюю осмысленность событий, излагаемых в повествовании: они взаимно «интерпретируют» друг друга еще до акта повествования о них и независимо от него. Смысловой обмен между текстами и поступками не отменяет, однако, различия между ними; это особенно относится к художественным текстам, которые, в отличие от поступков, не направлены ни к какой внешней цели, соответственно и смысл их имеет иную природу.

Для теории литературы особенно любопытны некоторые элементарные жанры – их можно назвать парадиегетическими, не-совсем-повествовательными, – где эти два аспекта или компонента повествования отчетливо разделены. Одну группу таких текстов образуют гномические, поучительные жанры. Так, классическая басня разделяется на два синтагматических отрезка: историю и мораль. Мораль басни – это ее dianoia, вынесенная за рамки собственно рассказа; в большинстве других жанров она коэкстенсивна рассказу, здесь же изолирована от него. Правда, именно поэтому басенная мораль, с одной стороны, часто выглядит произвольной (из одной истории можно вывести разные морали), а с другой стороны, в ее собственной формулировке обнаруживается скрытая повествовательность, то есть басня фактически составляется из двух повествований – развернутого (истории) и редуцированного (морали). Например, мораль басни Крылова «Волк и ягненок» – «У сильного всегда бессильный виноват» – на первый взгляд, носит абстрактно-логический характер, формулирует некое общее правило; но на самом деле в ней (как и в морали исходной басни Лафонтена – «La raison du plus fort est toujours la meilleure») спрятано сообщение об имплицитном речевом акте, и она расшифровывается не как «если есть сильный и бессильный, то второй всегда виноват перед первым», а как «если есть сильный и бессильный, то сильный всегда объявляет бессильного виноватым». Текст морали нарративизируется, расслаивается по субъектам высказывания и фактически представляет собой зачаток словопрения сильного с бессильным, спора о том, является ли бессильный виноватым, – то есть ровно того самого, что и излагается в басенной истории. Получается, что мораль басни – это не более или менее адекватный логический вывод из истории, но ее квазинарративное резюме.

Другим примером могут служить пословицы, функционально и генетически сближающиеся с баснями в общем ряду гномических форм. Многие из них по отдельности содержат в себе имплицитные микроистории («Не рой другому яму – сам в нее попадешь»), но все вместе они образуют корпус сентенций, систематизирующих моральные качества и типы правильного и неправильного поведения.

Подробнее. Возможны еще и другие, порой весьма парадоксальные примеры такого рода из числа систематических нормативных жанров. Карлхайнц Штирле показал нарративную подкладку в таком тексте, как статья уголовного кодекса: в ней сначала дается описание преступного деяния с определением его квалифицирующих признаков, а затем указывается мера наказания. Тем самым в минимальном и обобщенном виде излагается целая история, чуть ли не «Преступление и наказание» в миниатюре, причем в ней содержится еще и имплицитная третья часть между двумя частями статьи – судебный процесс, для которого и написан кодекс[347].

В таких микронарративах редуцирован, угнетен mythos, и все видимое содержание текста представляет собой dianoia. Их можно обозначить общим термином exempla: так в средневековой риторике назывались поучительные «примеры», которые оратору, скажем проповеднику, следовало вставлять в свою речь для иллюстрации общих тезисов; сходную по устройству вставную форму «наррации» исследовала Ольга Фрейденберг, и эта форма весьма распространена в традиционной словесности. По словам К. Штирле, «еxemplum является формой экспансии и редукции одновременно»[348], он развертывает сентенцию в историю и свертывает историю до сентенции (кстати, одно из значений слова sententia – судебный приговор). С одной стороны, он повествователен, а с другой стороны, абстрактен: в басне, не говоря уже о статье уголовного кодекса, может не быть имен собственных, в них излагаются не столько имевшие место, сколько возможные события. Exempla представляют собой промежуточную форму между двумя типами текстов – нарративным и систематическим, между рассказом о событиях и таксономией вещей, между повествованием и описью. Уголовный кодекс соединяет в себе эти два признака: взятый в целом, он классифицирует уголовно наказуемые деяния, а отдельные его статьи излагают их вкратце как квазиистории.

Семиотический механизм, сходный с exempla, работает и в крупных текстах – таких, как старинная историография. Средневековый хронист или ранненовоевропейский историк отбирают события по их нравственной значимости, сообщают о них постольку, поскольку они иллюстрируют те или иные моральные категории (чудесное избавление, преступление, наказание, бедствие по воле божьей и т. д.). Все прочее отбрасывается как несущественное – отчего летописец и может написать, что в некотором году вообще «не было никаких событий», то есть не случилось ничего поучительного, отсылающего к вечным ценностям морали. В результате исторические события, хоть и точно датированные, на самом деле повторяются, воспроизводя один и тот же набор протособытий: все преступления повторяют преступление Каина и т. д. Именно такая до-современная «история», функционально сходная с баснями как наставница жизни, magistra vitae, как корпус поучительных примеров, подразумевается в строках из уже цитированной выше басни Крылова: «Тому в Истории мы тьму примеров слышим ‹…› а вот о том как в Баснях говорят». Напротив того, современная историография, сделавшись научной, отказывается от дидактической апелляции к предзаданным смыслам (это в ней осуждается как идеологическая предвзятость); вместо парадигматики вечных образцов она развертывает синтагматику бес-примерных, беспрецедентных, ничего не повторяющих исторических перемен[349].

§ 30. История и сюжет

Итак, в повествовании есть две составные части – собственно событийная последовательность и осмысляющее ее нарративное знание. Их двойственность затрудняет формальную дефиницию повествования. В самом деле, что это такое – повествование, рассказ?

Вольф Шмид различает два исторически сменяющих друг друга определения – «классическое» и «структуралистское». Согласно первому из них, «основным признаком повествовательного произведения является присутствие ‹…› посредника между автором и повествуемым миром» (мы уже встречали такое определение в § 19, в аристотелевской классификации видов мимесиса); согласно второму, повествовательные тексты «излагают, обладая на уровне изображения мира темпоральной структурой, некую историю». Для первого определения «решающим в повествовании является ‹…› признак структуры коммуникации», для второго – «признак структуры самого повествуемого»[350].

Ни одно из этих двух определений не описывает точно множество текстов, которые мы на практике признаем повествовательными. Центральным элементом первого определения является рассказчик – лицо, которое стоит между изображаемым миром и слушателями / читателями. Но его присутствия еще недостаточно, чтобы текст был повествовательным: рассказчик не всегда излагает события, он может также описывать внешность людей, пейзажи, может высказывать общие соображения. Что же касается «структуралистского» определения – «изложение истории», – то оно тоже, по-видимому, подходит не обязательно к нарративным текстам: еще Аристотель различал повествовательную и подражательную репрезентацию событий (диегезис и мимесис); последняя может осуществляться не только в форме речи (как происходит при подражании событиям-словам – высказываниям, речевым актам, в нашей современной терминологии), но и в форме театральной игры, киносъемки или даже неподвижных визуальных изображений: рисунка, скульптуры и т. д. Она совпадает с повествованием по своему материалу, сообщая нам некоторую «историю» (в таком смысле теория кино пользуется понятием «диегезис» – буквально «повествование», – обозначающим сюжет фильма и изображаемый в нем материальный мир), но форма ее не диегетическая, а миметическая. Для более точного определения повествования следует как-то отличить просто «репрезентацию» от «изложения» – для чего, скорее всего, придется-таки вернуться к определению через структуру коммуникации и толковать «изложение» как речь, которую ведет рассказчик.

Таким образом, два определения повествования приходится не разделять, а соединять; заключенные в них условия нарративности – событийность (образующая mythos) и акт рассказа (в ходе которого рассказчик осмысляет события, сообщает им dianoia) – должны находиться в отношении не дизъюнкции, а конъюнкции.

Для лучшего понимания этой проблемы следует вникнуть в понятие история, содержащееся в одном из двух определений.

Слово «история» обладает характерной двузначностью: это и ряд особым образом упорядоченных событий («случилась такая история»), и особый вид знания и сообщения о событиях («войти в историю»); по-латыни эти значения различаются как res gestae и historia rerum gestarum. Предполагается, что в самой структуре реальных или вымышленных событий «истории» должно содержаться организующее, осмысляющее начало, которое определяет их нарративную природу. События в «истории» примыкают друг к другу во времени, иногда даже включаются одно в другое (одно действие может быть частью другого: битва – часть войны), но они соотносятся не только хронологически, а еще и как-то иначе.

Специфику этого их соотношения выясняет Артур Данто, исследуя исторический (а не литературный) нарративный дискурс в его отличии от хроникального, летописного – то есть одного из видов парадиегетического дискурса, о котором уже говорилось выше. Если представить себе «идеального хрониста», абсолютно достоверно знающего все совершающиеся события и немедленно и точно фиксирующего их в своей летописи, то он отличается от историка тем, что