действиями «цивилизации масс», единственная живая надежда состояла в том, что подготовленное к атаке и образованное меньшинство могло нести горящий в пустошах современности факел культуры и донести его при помощи своих учеников потомкам. У нас есть реальные основания усомниться в том, что образование обладает той силой изменения, которую приписывали ему Арнольд и Ливис. Оно, в конце концов, является скорее частью общества, чем решением всех его проблем. И кто, как однажды спросил Маркс, воспитает воспитателя? Однако в «Скрутини» поддерживали это идеалистическое представление о «разрешении проблем», потому что он не был склонен рассматривать политические варианты. Уроки английской литературы, использованные для предупреждения школьников о манипулирующем действии рекламы или языковой бедности прессы, являются важной задачей, и, конечно, это гораздо важнее, чем заставить их выучить «Атаку легкой бригады»[52]. То, что «Скрутини» действительно начал в Англии такие «культурные исследования», было одним из самых прочных его достижений. Но можно ведь также указать студентам на то, что рекламные объявления и пресса стали такими, какие они есть, только благодаря тому, что это кому-то выгодно. «Массовая культура» не является неизбежным продуктом промышленного общества, она – порождение конкретной формы индустриализма, которая подчиняет производство прибыли, а не удовлетворению потребностей, которая думает в первую очередь о том, что продается, а не о том, что ценно. Нет причин полагать, что такой общественный порядок нельзя изменить. Но изменения обязательно будут весьма далеки от «сопереживающего» чтения «Короля Лира». Весь проект «Скрутини» был одновременно скандально радикален и довольно абсурден. Как проницательно заметил один комментатор, закат Запада надеялись предотвратить благодаря «тщательному прочтению»[53]. Правда ли, что литература могла снизить смертоносное действие индустриального труда и отупляющей мелкобуржуазности окружающей жизни? Это, несомненно, приятное ощущение – что чтение Генри Джеймса делает частью морального авангарда самой цивилизации, но как насчет людей, не читавших Генри Джеймса, никогда даже не слышавших о нем и, понятно, ушедших в могилу, нимало не беспокоясь о своем незнании того, что он жил и умер? Очевидно, что их в обществе подавляющее большинство. Были ли они грубы с точки зрения нравственности, неоригинальны как личности и обладали ли бесплодным воображением? Возможно, мы говорим о собственных родителях или друзьях, поэтому следует быть немного осторожнее. Многие из таких людей кажутся достаточно нравственными и умеющими чувствовать: они не демонстрируют никакой особой склонности к совершению убийства, грабежа или разбоя, а даже если и проявляют ее, кажется неправдоподобным объяснять это тем, что они не прочитали Генри Джеймса. История «Скрутини» была неизбежно элитаристской: она выдает полное игнорирование, наряду с недоверием, способностей тех, кому не повезло прочесть в должном объеме английскую литературу в колледже Кембриджского университета. «Обычные» же люди казались приятными, только если это были пастухи XVII века или «полные жизни» австралийские аборигены.
Но была и иная проблема, более или менее обратная этой. Ибо если не все из тех, кто не мог распознать анжамбеман[54], были опасными и жестокими, то и не все из тех, кто смог это сделать, были морально чисты. Многие люди были глубоко поглощены высокой культурой, но через десятилетие или около того после возникновения «Скрутини» выяснилось, что это не уберегло некоторых из них от вовлечения в руководство убийством евреев в Центральной Европе. Достоинство критики Ливиса было в том, что она, в отличие от критики сэра Уолтера Рэйли, могла дать ответ на вопрос, зачем читать литературу. Ответ, если коротко, состоял в том, что она делает нас лучше. Не так уж много доводов могли быть убедительнее этого. Когда войска союзников через некоторое время после основания «Скрутини» вошли в концентрационные лагеря, чтобы арестовать комендантов, проводящих свободное время с томиком Гете, возникла необходимость объяснить, как быть с этим знанием. Если чтение действительно сделало вас лучше, трудно воспринимать этот случай с эйфорией. Можно исследовать «великую традицию» английского романа и верить, что этим мы задаем вопросы об основных ценностях – и это жизненно значимые вопросы для существования многих мужчин и женщин, истощенных бесплодным трудом на фабриках промышленного капитализма. Но также вероятно и то, что тем самым мы губительно отсекаем себя от этих мужчин и женщин, для которых не очевидно, как именно анжамбеман приближает их к душевной гармонии.
То, что творцы английского литературоведения происходили из низов среднего класса, возможно, играет тут свою роль. Инакомыслящим, провинциальным, трудолюбивым и морально честным сторонникам «Скрутини» не сложно было заметить, откуда растет легкомысленная самонадеянность английских джентльменов из высшего класса, которые заполнили первые кафедры литературы в старейших университетах. Сторонники «Скрутини» были не из того же теста, что они, и не из того же, что сыновья владельцев магазинов и дочери портьерщиков, уважаемые как социальная элита только за то, что не допускали собственную ровню до университетской скамьи. Но если средний класс и имел глубокое предубеждение против изнеженной аристократии, устроившейся над ним, то также твердо срабатывало и его отделение себя от рабочего класса, находившегося ниже, от класса, в ряды которого всегда существовала опасность скатиться. «Скрутини» выступил результатом этой социальной двойственности: радикалы там, где дело касалось литературно-преподавательской элиты, – и одновременно круг избранных по отношению к массам. Их лютое отношение к «стандартам» бросало вызов знатным дилетантам, считавшим, что Уолтер Сэвидж Лэндор[55] был, на свой манер, столь же очарователен, сколь и Джон Мильтон, и в то же самое время предполагало тщательную проверку каждого, кто пытался протиснуться в игру. Плюсом «Скрутини» было твердое единство цели, не оскверненное излишним вниманием к тончайшим нюансам, с одной стороны, и пошлым поиском «общих мест» – с другой. Минусом же – глубоко укоренившийся изоляционизм: он стал защищать элиту, так же как романтики, видевшие себя «центром», будучи периферией. Участники «Скрутини» верили, что именно они были «настоящими» кембриджцами – хотя настоящие кембриджцы то и дело отклоняли их академические должности, – и ощущали себя авангардом цивилизации, ностальгически восхищаясь «естественной» гармонией в эксплуатации рабочих на фермах в XVII веке.
Как выразился Реймонд Уильямс, единственное, что мы твердо знаем о «естественном обществе» – это то, что оно уже ушло[56]. «Естественное общество» – это лишь удобный миф для того, чтобы обвинить во всем механистическую жизнь современного промышленного капитализма. Неспособные предложить политическую альтернативу этому социальному порядку, сторонники «Скрутини» предлагали взамен «историческую» альтернативу, как и романтики до них. Конечно, они утверждали, что невозможен буквальный возврат к золотому веку, как осмотрительно делал это почти каждый английский писатель, настаивавший на какой-нибудь чисто исторической утопии. Для Ливиса «естественное общество» чудом сохранилось в определенном стиле английского языка. Язык технократического общества был абстрактен и бледен: он утратил связь с живыми корнями чувственного опыта. В настоящем «английском» письме, однако, язык определенно обнаруживал этот опыт: истинная английская литература была словесно богатой, полной, чувственно воспринимаемой и точной, и лучшим стихотворением, если изобразить это в карикатурном виде, было то, которое читалось громко, подобно жеванию яблока. «Здоровье» и «жизненная сила» такого языка есть продукт здоровой цивилизации: она воплощает исторически утраченную творческую целостность, поэтому читать литературу значит вновь припасть к корням нашего собственного бытия. Литература – это все для «естественного общества»: она важна, так как является не чем иным, как целостной социальной идеологией.
Вера Ливиса в «фундаментальную английскость» – его убеждение, что некоторые разновидности английского более английские, чем другие, – была разновидностью мелкобуржуазной версии шовинизма высшего класса, который помог английской словесности занять ведущее положение. Подобный свирепый ура-патриотизм стал не столь явным после 1918 года, когда отслужившие и получившие государственную дотацию студенты из среднего класса начали проникать в святая святых «Оксбриджа» – и «английскость» стала поэтому более умеренной и непритязательной альтернативой. Английская литература в качестве академического предмета частично отвечала постепенному изменению в классовой манере английской культуры: «английскость» стала скорее не имперским реянием флага, а танцем на деревенском празднике; скорее сельской, доступной и провинциальной, чем столичной и аристократической. Несмотря на резкую критику притязаний сэра Уолтера Рэйли, с ним соглашаются в другом. Это был шовинизм, скорректированный новым общественным классом, который при небольшом напряжении мог видеть себя укоренившимся скорее в «Английском народе» Беньяна, чем в снобистской управляющей касте. Их задачей было уберечь здоровое живительное начало языка Шекспира от стиля «Дэйли Геральд» и от несчастных языков, таких как французский, где слова не могли конкретно выразить их собственные значения. Это общее представление о языке покоится на наивном миметизме[57] – теории о том, что слова неким образом более здравы, если они близки к положению вещей и благодаря этому становятся словами как таковыми. Язык будет отчужденным и вырождающимся, пока он не наполнится духовными структурами реального опыта, неким набором сущностей истинной жизни. Если вооружиться этой верой в сущность «английскости», то авторам, тексты которых полны латинизмов или словесно абстрактны (Мильтон, Шелли), можно указать на дверь, а более высокое место отдать «поразительно конкретным» авторам (Донн, Хопкинс). Легко увидеть в этом перекраивании карты литературного поля всего лишь еще один сомнительный способ