Теория невероятности. Золотой дождь — страница 13 из 35

Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.

Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.

Шура открывает глаза.

— Не успела я попеть, — говорит она. — Тут меня и убили…

— Молчите. Нельзя разговаривать, — произносит хирург и берет шприц.

— Это вы бросьте, — говорит Шура. — Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…

Я кидаюсь из комнаты.

Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.

— Включай… — говорю я и выскакиваю наружу.

Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.

Я прибегаю и слышу голос Шуры.

— …Я жила счастливо… — убежденно говорит она. — Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были — женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила — ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… — и меня на плечо сажает. — Не плакай, — говорит дядька. — Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.

Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» — страстно и высоко поет голос во дворе.

— А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… — сказала она и заплакала.

— Ты лучше всех пела, — говорю я немеющими губами. — Лучше всех ты пела…

— Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… — говорит она.

Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.

В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.

Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.

Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.

— Ну-ну, — говорю я. — Не надо так. Это все давно было.

Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.

— Действуйте, действуйте, — говорю я и оставляю платок в ее руках. — Знал бы — не рассказывал.

Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.

— Зачем вы рассказали мне? — говорит она. — Кто вас просил?

Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность — вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.

— Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, — говорит она.

Фу, господи, сразу бы так и сказала!

— Пустяки, — говорю я. — Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.

— Спасибо, — говорит Катя. — Это все чепуха. Но все равно спасибо.

— Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.

Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.

— Нельзя, чтобы люди расставались, — говорит Катя. — И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…

Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.

— Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» — и пулю в лоб.

Она поворачивает ко мне лицо.

— Как страшно, что мы могли не встретиться! — говорит она. — Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.

— Почему вы меня толкнули?

— Вы были важный, — сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.

— Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, — сказала Катя.

— Никогда. Так мы решили.

Только мы забыли, что на свете существует Анюта.

Глава 7 ТЕОРИЯ НЕВЕРОЯТНОСТИ

Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта — это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта.

Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.

— Анюта, какого черта?… — говорю я.

— Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежимте скорей, — говорит Анюта со священным ужасом. — Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия-Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.

— Какие стихи? — спрашиваю я. — Гошкины, что ли?

Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.

— Так и сказал? Анюта кивает.

— Что поэзия — дело святое и для нее неважно, в каких чинах ходит автор…

— А Ржановский что?

— А Ржановский сказал: *Щенок вы и как таковой — нахал». И собрался уходить… Но не ушел.

…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха — ритм, рифмы такие и рифмы сякие!

— Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?…

…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.

— Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» — и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.

Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно — почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский — человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (МОЖЕТ БЫТЬ!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша — это не тавтология, только некогда это объяснять, — и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.

Нелепая надежда на то, что Ржановекий нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.

Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате. Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.

— Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.

— Я понимаю, — говорит она. — Работа прежде всего. Я молчу.

— Подождите, — говорит она. — Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.

Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно — я должен поглядеть на Ржановского.

— Прощай, малыш- — говорит Катя. — Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!