Московская консерватория, Большая Никитская улица
Декабрь 1876 года
Страх перед разоблачением терзает даже величайших, или, пожалуй, величайших даже более всего.
Чайковский находится на верхнем этаже Московской консерватории, как вдруг ему сообщают, что внизу Лев Толстой. Он, видимо, не желает уходить, пока не познакомится с композитором.
Но Чайковский не испытывает желания спускаться. Раньше, всякий раз, когда он встречался с кем-то из интересных ему людей, «я всегда выносил только разочарование, тоску и утомление». Еще он боится, что Толстой увидит его насквозь. «Мне казалось, что этот величайший сердцевед одним взглядом проникнет во все тайники души моей». Но отвертеться никак нельзя, и он неохотно спускается, чтобы приветствовать графа.
Они пожимают руки, и Чайковского «охватил страх и чувство неловкости перед ним». Он говорит Толстому, что «очень рад, что благодарен, ну, словом, целую вереницу неизбежных, но лживых слов».
– Я хочу с вами поближе сойтись, – говорит Толстой. – Мне хочется с вами толковать про музыку.
«И тут же, после первого рукопожатия, – вспоминает Чайковский, – он изложил мне свои музыкальные взгляды».
Увы, музыкальные взгляды Толстого входят в противоречие с взглядами Чайковского. По мнению Толстого, Бетховен бездарен. Вот это начало! – думает Чайковский, пораженный тем, что Толстой, «великий писатель, гениальный сердцевед», оказался так дремуч, что «с тоном полнейшей уверенности сказал обидную для музыканта глупость»[116].
Композитор не знает, «что делать в подобных случаях. Спорить! Да я и заспорил… Собственно говоря, я должен был прочесть ему нотацию. Может быть, другой так и сделал бы, я же только подавлял в себе страдания и продолжал играть комедию, т. е. притворялся серьезным и благодушным». Но в душе он убежден, что «низводить до своего непонимания всеми признанного гения – свойство ограниченных людей». По крайней мере его главный страх не оправдывается: Толстой все же не проник в тайные закоулки его души. Толстой, «глубочайший сердцевед в писании», в личном общении оказался «искренней натурой, весьма мало обнаруживающей то всеведение, которого я боялся».
Чайковский уговаривает Николая Рубинштейна устроить фортепианный концерт лично для Толстого. Когда звучит его Andante ре мажор, Чайковский видит слезы на щеках Толстого. «Может быть, ни разу в жизни, – отмечал Чайковский позже, – я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как когда Л. Н. Толстой, слушая Andante моего Первого квартета и сидя рядом со мной, залился слезами», – поверяет он дневнику. В письме к брату Модесту он звучит намного более уверенно: «А перед праздниками, братец, я очень близко сошелся с писателем графом Толстым, и очень они мне понравились… И слушали они, братец, мой Первый квартет и во время «анданте» ажно слезы проливали… потому я ведь, братец, птица довольно важная!»
Толстой и Чайковский расстаются лучшими друзьями и обмениваются признательными письмами. Толстой пишет Чайковскому: «Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как в этот чудный вечер». Чайковский Толстому: «Я не могу выразить, до чего я был счастлив и горд, что моя музыка могла вас тронуть и увлечь».
Однако взаимное восхищение оказывается непрочным. Может быть, дело в том, что, когда утихают первые восторги, оба подозревают один другого, что тот видит его насквозь? В конце месяца Толстой посылает Чайковскому несколько русских народных песен для музыкальной обработки, но Чайковский считает их поддельными: удивительно, как легко позволяет себя обмануть человек, который без оснований считает себя специалистом по народной музыке! На этот раз Чайковскому трудно сдержаться. «Я должен вам сказать откровенно, что они записаны рукой неумелой и носят на себе разве лишь одни следы своей первобытной красоты», – пишет он Толстому.
Больше они не встречаются, хотя возможностей таких предостаточно. По мнению брата Чайковского Модеста, Петр всячески старается избежать встречи с Толстым. «Он сам говорил мне, что, несмотря на всю гордость и счастье, которое он испытал при этом знакомстве, любимейшие произведения Толстого временно утратили для него свое очарование». Пару раз Чайковский, по словам очевидцев, кидается во двор при виде идущего по улице Толстого.
Год спустя Чайковский настроен по отношению к Толстому еще менее благоговейно. «Как тебе не стыдно восхищаться этой возмутительно пошлой дребеденью, прикрытой претензией на глубину психического анализа?» – пишет он Модесту, превозносившему новый роман Толстого «Анна Каренина»[117]. Проходят годы, и его все больше раздражают проповеди Толстого. В 1886 году он записывает в дневнике: «Нередко я злюсь на него, почти ненавижу… от всего его теперешнего писательства веет холодом, ощущаешь страх и чувствуешь, что и он человек, т. е. существо в сфере вопросов о нашем назначении, о смысле бытия, о Боге, о религии, – столь же безумно самонадеянное и вместе столь же ничтожное, сколько и какое-нибудь эфемерное насекомое, являющееся в теплый июльский полдень и к вечеру исчезающее навеки».
Когда Толстой слышит о смерти Чайковского в ноябре 1893 года, он посылает его вдове письмо с соболезнованиями, в котором гадает, почему они так и не стали друзьями. «Мне очень жаль Чайковского, жаль, что как-то между нами, мне казалось, что-то было. Я у него был, звал к себе, а он, кажется, был обижен, что я не был на «Евгении Онегине». Жаль, как человека, с которым было что-то чуть-чуть неясно».
Но через год и Толстой перестает сочувствовать человеку, чья музыка когда-то трогала его до слез. «Какая очевидная ложь художественная Чайков[ский]», – размышляет он.
ПЕТР ИЛЬИЧ ЧАЙКОВСКИЙ экзаменует СЕРГЕЯ РАХМАНИНОВА
Московская консерватория, Большая Никитская улица
Май 1888 года
Через двенадцать лет Петр Ильич Чайковский – самый знаменитый в России композитор. Ему сорок восемь, он недавно вернулся на родину, проведя несколько месяцев за границей, и обосновался в своем загородном приюте, где приступил к работе над новой симфонией – номер пять. Но сильное чувство долга заставляет его согласиться на два дня вернуться в консерваторию в качестве члена экзаменационной комиссии.
Экзамен начинается ровно в 9 утра. Ученикам дают два задания: гармонизировать мелодию Гайдна в четырех частях и написать прелюдию от шестнадцати до тридцати тактов с заданной тональностью и модуляцией, включая два органных пункта на доминанте и тонике. Им нельзя пользоваться фортепиано. Экзамен, как известно, очень напряжен, а этом году еще сложнее из-за присутствия великого Чайковского.
Один за другим ученики сдают свои работы. Их преподаватель Аренский, просматривая поданные листы, недовольно хмурится. Он явно не удовлетворен. Последним сдает свою работу пятнадцатилетний Сергей Рахманинов. В течение дня его прелюдия все более усложнялась, не позволяя найти никакого быстрого решения. В конце концов, через восемь часов он все же заканчивает ее и сдает две страницы нот Аренскому. Впервые за день тот не морщится. Это вселяет в Рахманинова надежду.
На следующий день ученики исполняют свои сочинения перед комиссией. Когда Рахманинов заканчивает, Аренский поворачивается к Чайковскому и говорит, что этот ученик написал несколько фортепианных сочинений в форме трехчастных песен. Не возражает ли он, если Рахманинов их сыграет?
Чайковский благосклонно кивает. Рахманинов остается у пианино и начинает играть; он знает их наизусть.
Когда он заканчивает, комиссия тайно совещается, каждый профессор пишет свою отметку в экзаменационном журнале. Затем Рахманинов видит, что Чайковский берет журнал и что-то в нем записывает. Рахманинов не может и представить себе, что там, хорошее или плохое. Проходят две целых недели, прежде чем сам Аренский говорит ему, что комиссия поставила ему 5 с плюсом – наивысший балл, а Чайковский собственной рукой приписал к его пятерке еще три плюса, ниже, выше и рядом.
Волнение охватывает и ученика, и экзаменатора. Брат Чайковского Анатолий вспоминает, как тот приехал из консерватории, едва не приплясывая. «Я предсказываю ему великое будущее», – провозглашает он.
Успех Рахманинова на экзамене у всех на устах. «Мы все слышали о его успехах… знали о его умении быстро схватить форму любого произведения, быстро читать ноты, о его абсолютном слухе… мы проникались его любовью к Чайковскому», – пишет его однокашник.
Рахманинов готовится к выпуску, и Чайковский поощряет его: заказывает ему переложение «Спящей красавицы» для фортепианного дуэта. Рахманинов известен как прилежный и целеустремленный ученик с очевидными задатками композитора. Однако он все не решается взяться за эту задачу. «Работами меня завалили, но я, по правде сказать, мало занимаюсь, а на фортепианах и совсем почти не занимаюсь. Никак не могу приняться за дело. Лень просто гигантская», – пишет он сестре Наталье в сентябре 1890 года.
В конце концов он посылает свое переложение «Спящей красавицы» Чайковскому в июне 1891 года, но оно никуда не годится. Чайковский не может поверить, насколько это беспомощная работа. «Порядочно помучился я, делая эту корректуру… Большая была ошибка, что мы поручили эту работу мальчику, хотя и очень талантливому», – пишет он наставнику Рахманинова, жалуясь на «отсутствие смелости, мастерства, инициативы» и добавляя, что «вообще неопытность, несмелость на каждом шагу дают себя чувствовать…. [я] так расстроил себя всеми этими корректурами, что уже несколько дней скверно сплю, просто чуть не болен…»
Рахманинов признает, что эта критика оправдана. «Чайковский ругает меня страшным образом за мое переложение. И совершенно резонно и правильно. Несомненно, что из всех переложений мое наихудшее».
В действительности от работы его отвлекали его собственные сочинения, среди них опера «Алеко», Первый концерт для фортепиано и прелюдия до-диез минор. Услышав их, Чайковский, всегда великодушный, отбрасывают прежнюю досаду и радуется появлению нового композитора. Побывав на последних репетициях «Алеко», он скромно спрашивает Рахманинова, не будет ли он возражать, если его оперу исполнят в один вечер с рахманиновской. Молодой композитор на седьмом небе от счастья. «Видеть своё имя на одной афише с именем Чайковского – огромная честь для композитора, я никогда не посмел бы и подумать об этом. Чайковский это знал. Он хотел помочь мне, но опасался задеть мое самолюбие… Он буквально так и сказал: «Вы не будете возражать?» Ему было пятьдесят три года, он был зна