Теплые вещи — страница 25 из 61

о и быстро. Перо выезжало за разметку, не успев остановиться, или тормозило в миллиметре от нее. Линия прогибалась или шла под большим, чем надо, углом. Правильной выходила одна буква из пяти-шести, но я знал: победа будет за мной. Я слышал в себе ярость бесконечного терпения и понимал, что только так обрету свободу от Дворца. Чем чаще мне удавались буквы, тем упорнее я писал их заново.

Завтра, подумал я, глядя на черные от туши кончики пальцев, займусь круглым шрифтом. За три часа работы все буквы были укрощены и объезжены, а я увалился в постель с книжкой, наслаждаясь праведной усталостью.

В дверь поскреблись, тихо вошла мама и шепотом позвала к ужину. Услышав мой отказ, она своим обычным голосом сказала, что я уже испортил себе голову, а теперь испорчу и желудок. Отец добродушно-громовым тоном из кухни велел, чтобы мама оставила меня в покое. Потом сестрица просунула голову в только что прикрытую дверь, радостно поведала, что тоже хочет заболеть, и просила чихнуть на нее. Я сказал, что это на меня все чихать хотят и не дают человеку спокойно поболеть у себя в комнате. Сестра обиделась и сказала, что я нагрел градусник на батарее и никакой не больной. Она ушла, не закрыв дверь. Я вздохнул, поднялся с постели и шаркая, как шаркают только очень нездоровые люди, вышел на светлую, пахнущую жареной картошкой и котлетами кухню.

10

В субботу родители, одевшись, как работники заготконторы или уличные торговцы семечками, уехали выкапывать морковку и свеклу. Сестра с подружками и собакой шаталась по городу, переходя из гостей в гости. Я остался один. Как и было запланировано, я принялся за буквы О и С. Отчего-то буквы сразу вышли сносно (или мне просто хотелось так думать), и плакатное перо было отложено.

Слоняясь по квартире, я подходил то к одному, то к другому окну. В парк у Дворца входила в обнимку парочка с красной коляской. Дымила часть заводских труб. Самая огромная труба уходила в туман и облака. Очередной симптом выздоровления: сидение дома мне наскучило. Я решил потихоньку улизнуть на часок-другой. Дойти до книжного, может, навестить Клепина в его подвале. Родителей не будет до вечера, сестра тоже не вернется раньше пяти-шести.

Быстро одевшись, я взял из письменного стола немного денег и вышел. Сыроватая зябкость субботнего дня, из-за погоды и еще чего-то похожего на понедельник. Спрятав руки в карманы куртки, я шел и не мог надышаться осенью, настоящим влажно-грибным воздухом. Даже собственный кашель доставлял некоторое удовольствие.

По дороге в книжный я испытывал что-то вроде того, что чувствует охотник, несколько дней не обходивший свои ловушки. За неделю могло поступить столько нового, что одна-две книжки непременно должны меня сегодня дожидаться.

Посетителей в книжном почти не было. Только в отделе книг для детей две девочки робко перешептывались под строгим взглядом продавщицы да в отделе художественной литературы бродили несколько печальных книголюбов. Я пошел по периметру зала, перебирая глазами книги на прилавках. Биография Луначарского в тонкой обложке... Сборник фронтовой поэзии «Сороковые роковые»... Невзрачные «Пламенные революционеры»... Рассказы Куприна...

– Глухо, как в танке, – произнес низкий голос за спиной.

Обернувшись, я увидел Фуата. Он стоял в черном коротком пальто, сунув руки в карманы, и улыбался. Из-под пальто выглядывал ворот свекольного пиджака. Мы поздоровались. От Фуата сильно пахло табачным дымом, впрявшимся в одежду.

У стеллажа с альбомами он остановился и ждал, пока я подойду. Глядя на книги уже вполглаза, я думал об этом человеке. Где он работает? Служил ли в армии? Есть ли у него семья? Верит ли он в Бога, а если верит, бывает ли в церкви?

– Позавчера Баратынского выкинули, – сказал Фуат, усмехаясь. – Пользовался успехом. Родинка ухватила последнего.

Мы вышли на крыльцо, так ничего и не купив.

– Ты не куришь? – спросил он.

– Бросил, – почему-то я постеснялся сказать просто «нет».

– Не страшно. Будда тоже не курил, – он выпустил синеватый дым от «Примы» в пасмурный воздух.

Фуат говорил неспешно, и каждое слово в его коротких репликах было словно инкрустировано в воздух особо от других.

– Хотел Клепина навестить, – сказал я, – давно не видел. Пойдем?

– Не-ет. Я уже там был сегодня. Очередная пьянка... Собрались все соседи по подвалу, какие-то тетки...

– Натурщицы?

– Какие натурщицы... Натуральные тетки. Вино пьют, помада на стаканах, хохочут. Пришли Вадик-злой, Борода, Криворыжий... Борода песни Высоцкого поет, Клепин стихи читает про Гойю...

– А ты что?

– У меня завтра работа, надо одному побыть, подсобрать немного сосредоточенности.

Кажется, Фуат не возражал против моего общества, и мы повернули в сторону Пионерского сквера... По дороге зашли в булочную и купили горячего черного хлеба... Отламывали его по кусочку и ели. Ржаной пар отваливался от рыхлого мякиша.

Фуат-Федька жил с родителями на улице Коминтерна, работал сутки через трое в газоспасательной службе. Работа самая простая: обходить цеха и делать пометки в журнале, ночью можно спать. Теоретически можно было и читать, и писать, но на деле ни то, ни другое не получалось. Не находило одобрения у товарищей. Денег на этой работе платили совсем мало, но ему много и не нужно, зато остается много свободного времени...

Я сразу настроился называть его только Фуатом, однако в какие-то моменты чувствовал, что в имени Федька есть своя абсурдистская правда. Ничего более неподходящего к его образу нельзя было и придумать. Все равно что Шопенгауэра назвать Толиком. Но именно оттого имя, став чем-то вроде прозвища, и приставало так крепко. Мы проходили мимо диетстоловой, когда я вспомнил о давнем разговоре у Вялкина насчет живописи. Тогда Фуат загадочно отмалчивался, сегодня я хотел узнать, что он обо всем этом думает.

– По-моему, художнику не стоит говорить о живописи, – сказал Фуат.

– Почему это?

– Пусть говорит на холсте.

– Хорошо, ладно... – немного растерялся я, вспоминая, сколько болтал при нем об искусстве. – О своей живописи – да, допустим. А о живописи вообще?

– «Живописи вообще» не существует, – спокойно ответил Фуат.

– Почему это? – спросил я, находясь под впечатлением платоновской теории идей.

– Я не видел. Ботичелли видел, миниатюры персидские видел... Клепина видел... А живопись вообще не видел.

– Вообще живописи не видел?

– Дурачина.

Мне хотелось во что бы то ни стало переспорить этого невозмутимого человека, который раздразнивал во мне спорщика именно тем, что не кичился своим мнением.

– А скажи, ты веришь в Бога?

Он помолчал и подумав, ответил:

– Верю.

– Ты христианин?

– Нет. А Христос был христианин?

Что было на это ответить?

– Я не знаю, кто я. Мне персидские миниатюры нравятся и Лао-цзы. Они разве уводят от Бога? А христианство... Христианство воплощает идеи Христа, но не подражает его личности. А как можно воплощать идеи, если не обращать внимание на личность?

– Очень просто. Какая разница, какой был характер у Пифагора?

– А ты поверишь в идею воздержания, если тебе ее будет проповедовать развратный обжора?

* * *

От нашей беседы город делался другим. По большей части говорил я. Фуат-Федька внимательно слушал и произносил «согласен», отрицательно качал головой или смеялся.

Наконец мы оказались на улице Скрябина, где заканчивались многоквартирные дома и начинался частный сектор. Я видел застрявший в щели забора одного из садов полумертвый подсолнух.

Фуат остановился прикурить. Я смотрел, как он легонько щелкает по дну красной пачки, выбивая сигарету, как разминает ее в тонких пальцах. Как наносит спичкой короткий штрих по истертому боку коробка. Каждое его движение было исполнено небрежного совершенства. Дешевая «Прима» в его пальцах казалась ароматной коллекционной сигаретой. Единственной, штучной. Именно теперь, к концу прогулки, я заметил, что в его присутствии вещи и слова обретают неоценимую значимость, а главное, размыкаются, как-то осмысленно выделяются из окружения. Мы говорили так, что добрая половина сказанного прямиком отправлялось в арсенал незабываемого.

– Вялкин говорит, что скоро придет время соборного творчества.

– Собор писателей? Сеансы одновременной игры?

– Не веришь в предсказания?

– Наступает время пророков. Пророки всегда появляются в мутные времена.

Присматриваясь к Фуату, я стал подозревать, что он знает нечто такое, чего не знает никто другой. По крайней мере, никто из моих знакомых. Похоже, это знание было взято не между строк журнала «Техника молодежи», не из научных изданий, вообще не из книг. Это как-то было связано с тем, как он ходил, как прикасался к вещам, как улыбался и говорил. Возможно, это знание было скрыто как раз в его стихах.

11

Вообще-то любопытство мое было бы куда сильнее, если бы речь шла не о стихах, а о картинах. В кругу знакомых художников поэзию ставили куда ниже живописи. Зачем говорить о том, что можно показать или сделать? Рассказ об огне никогда не заменит вида огня... Конечно, я никому не сознался бы в том, что стихи для меня так мало значат. Любой собеседник мог бросить в лицо, что я просто не понимаю поэзии. Разумеется, понимаю, чего там непонятного! Кроме того, у меня были любимые стихи, а это прямо доказывало, что в поэзии я разбираюсь. На вопрос о том, какие стихи мне нравятся, я всегда отвечал, что люблю «раннего Маяковского» и «Стихи о Прекрасной Даме». До сих пор все одобряли мой вкус.

Но, говоря по правде, что значило «любить стихи»? Повторять их без конца было неинтересно. Стихи о Прекрасной Даме я читал куда менее внимательно, чем историю взаимоотношений Блока и Любы Менделеевой. И вообще Блоку достаточно было выглядеть юношей с аскетическим одухотворенным лицом, чтобы я записал его стихи в любимые.

Маяковский привлекал своим бесстрашием и агрессивным нонконформизмом. Нравились его грубо-неожиданные образы и метафоры.