Не было связных мыслей, не было ясных чувств. Было парение вне себя, похожее не то на болезнь, не то на переход в надчеловеческое состояние. Я пребывал в благодарном преддверии экстаза, когда Надя поднялась и потащила меня купаться. Войдя в воду, я почувствовал себя брошенной в ведро раскаленной подковой. Если бы от меня пошел клубами пар или в озере заклокотала вода, я бы не удивился.
– Что ты сейчас чувствуешь? – спросила Надя, когда мы вышли из воды и сохли на берегу.
– Спасибо, Надя... Не знаю, просто захотел вдруг сказать тебе «спасибо». Неизвежливости.Ячувствую... это большое... сильное... ласковое чувство, – ответил я, клацая зубами.
– Я тоже, – сказала Надя спокойно и тихо.
А потом прикоснулась ко мне. Это прикосновение было оскорбительно приятно. Все же я решил довериться Наде, а не своему несуществующему опыту, потому что знал свои чувства только до какой-то черты и смутно догадывался, что за ней есть еще что-то, чего я не никогда испытывал, но предвкушал всегда. Сейчас эту черту мы вроде как переступали.
Ее тело облегало меня, доводя до умопомрачения, мы головокружились на острове среди волн, дикого солнца, запаха горячего песка, полусмытых цветов и озерной воды. А потом, не переставая меня поглаживать, она нежно произнесла в самое ухо:
– А остальное сразу после ЗАГСа.
Не буду врать, что мне сразу показалось отвратительным ее прикосновение. Оскорбительность сказанного оторвала меня от Нади, хотя тело мое возмущалось таким произволом. Я не знал, что было это «остальное», но сразу почувствовал тошнотворность предложенной сделки. Как только слова эти прозвучали, я осторожно отстранил голую Надежду, поднялся с песка и стал, прыгая, натягивать брюки. Остров был осквернен, мне хотелось мгновенно оказаться на другом континенте и в другом времени года. Забыть Надю, забыть о своем и о ее теле, о чувствах, событиях сегодняшнего дня и предыдущих дней. Очиститься забвением. Но я был по-прежнему здесь, ничего не понимающая Надя вопросительно смотрела на меня, приподнявшись на локте, а до лодочной станции, между прочим, нужно было грести не меньше часа.
Если бы Надя не предложила мне сделать предложение ей, я бы наверняка сделал его. Это точно. Я вознесся на такую высоту благодарности и страсти! Но теперь выходило, что никакой высоты не было, быть не могло, так что и в небо-то меня занесло сдуру.
Очень хотелось сказать ей о том, что я чувствую, и в то же время я твердо знал, что ничего никогда не скажу. Хотелось соблюсти собственную безупречность, хотя бы безупречность невинной жертвы.
Обратная дорога длилась бесконечно. Мы молчали и старались не смотреть друг на друга. Надя обернула голову футболкой, как чалмой и по-прежнему красовалась в своем лифчике, теперь еще более неуместном в этой траурной озерной процессии.
Мы причалили. Мрачно отводя глаза, я помог Наде выйти на пристань. Пока я сдавал лодку и забирал паспорт, она топталась неподалеку. Лицо, особенно нос, было красно от озерного загара. Кожа у нее была очень нежной. Вдруг я почувствовал сквозь ожесточение еле слышную жалость. Даже не столько жалость, сколько чувство вины за то, что разочаровал девушку, не попав в ее ловушку.
В последующие годы я не раз переживал это неразрешимое противоречие: кто поддается женским ухищрениям, тот дурак, а кто не поддается, тот подлец... Вроде тех правдолюбцев, кому непременно надо разоблачить фокусника или талдычить ребенку, что Деда Мороза не бывает.
15
К трамваю мы шли порознь, Надя отставала на несколько шагов. Подошла «тройка». Надя поднялась на ступеньку, оглянулась на меня. Я остался неподвижно стоять, глядя на нее неузнающими от обиды глазами. Надя поняла и прошла внутрь. Конечно, ей следовало выйти и расспросить меня о моих переживаниях, она должна была обнять меня, извиниться, заплакать, растопить чем-нибудь горячим и искренним тот комок горечи, который я сжимал зубами. Но она не вышла, а я остался и поехал в город следующим трамваем, ожидая увидеть Надю на всех следующих остановках – ищущую меня виноватым взглядом.
У меня горели лицо и плечи. Проехав Плотнику, я спрыгнул с подножки трамвая и пошел, куда кривая выведет. Отцветала последняя сирень, над успокаивающейся после переката водой летали чайки. Сейчас мне больше всего нужно было забвение, которое я приравнивал к свободе. Но случившееся было невозможно забыть. Прежде всего потому, что это была оборванная история, которая взывала к продолжению. Силы, напружиненные для огромного полета, остались на взводе и сейчас просто разрывали меня.
Я лихорадочно искал идею, которая не дала бы мне сойти с ума. Мечась между мыслями о Боге, отшельничестве, судьбе и предназначении, я все время по заговоренным дорожкам возвращался к началу лабиринта.
Что означала эта влюбленность? Для чего она была мне дана? Чтобы показать, что мне предначертано быть одному? Зачем меня тянет к женщине, если она не сделает лучше меня, а я – ее?
Главное, что я делаю, – такие мысли крутились в голове, – я делаю один. Никакая подруга не поможет мне понять устройство мира, мы не будем писать стихи через строчку или играть дуэтом. То, что притягивает меня к Наде или к кому-то еще, не имеет ко мне никакого отношения. Раз это не я, значит, это посторонняя сила, и она бросает мне вызов. Что ж, посмотрим. «Мы принимаем бой».
Во мне есть воля. Да, сказал я себе медленно и четко, будто сам себя плохо слышал: во мне есть воля. Например, я летел в Сверловск из Москвы и приказал себе не поддаваться укачиванию при посадке. Никогда у меня не получалось пролететь на самолете так, чтобы не тошнило, и я считал это неотъемлемой особенностью своего организма. Но в этот раз, всего три недели назад, я сидел в кресле, щипал себя за ноги и за руки, следил за каждым вдохом и выдохом. Когда самолет падал в воздушную яму (Господи, когда же это кончится!), я медленно вдыхал поглубже. На ходу выдумывал себе десятки правил и выполнял свои приказы, как вышколенный солдат.
Когда колеса самолета чиркнули по бетону, в этот миг для меня все на свете изменилось. Значит, нет никаких «неотъемлемых особенностей»! Теперь было ясно, что воля сильнее того, что прежде казалось выше меня. Болезнь, слабость, смерть – все это преодолимо! Все, что происходит со мной, происходит с моего согласия, при моем непротивлении. Но может случиться все, чего я захочу, а захочу я всего, что должно. Раз во мне есть то, что выше природных обстоятельств, раз в этом моя высшая свобода, значит, во мне может править Бог. Моя сила – Его сила.
Так неужели я, справившись с неизбежной тошнотой в самолете безо всяких таблеток, не смогу приказать своим случайным чувствам улечься и прийти в порядок?
Уже пройдя Плотнику и свернув на Малышева, я вскарабкался по горячечным осыпям своей оскорбленной гордыни на такую высоту, на которой мне не были нужны ни Надя, ни кто бы то ни было вообще.
Я шел и шел, даже не думая о том, что ноги несут меня на улицу Бонч-Бруевича.
...Пятьдесят девять, пятьдесят восемь, пятьдесят семь...
Окружающему миру осталось стучаться в мое сознание не более минуты.
Тридцать три, тридцать две...
Уже вились солнечные мошки над зарослями лопухов и репейника у калитки.
Двенадцать, одиннадцать...
Уже теплел над крышами вечер, последний такой вечер.
...Три, два, один!
И только взявшись рукой за штакетник, я вспомнил: СЕГОДНЯ УЕЗЖАЕТ ЧЕПНИН! Сегодня должен прийти Валера Горнилов, которого я не видел аж с зимы, по которому скучал и ради которого вообще учусь в Сверловске, а не в Москве или в Ленинграде.
Ты просил о забвении? Вот тебе забвение. Остров, Надя-сирена на нем, чарующее пение иллюзий, – забудь обо всем, что считал главным.
16
С крыльца мне навстречу неслышно прыгнул кот с оранжевой отметиной между ушей и что-то мяукнул. Я поднялся по ступеням. У двери стояла бутылка из-под водки, из которой торчала ветка вусмерть пьяного шиповника. Кот пошел за мной, радостно помуркивая и норовя затесаться между ногами.
Открыв дверь, я сказал полу-эху «Эй». Прошел по коридору в низкую залу. Разноцветные тени росли, пели и танцевали, закатные косые квадраты грели картину прощальным теплом. У стены лежала узловатая палитра со вздутыми венами краски. У противоположной стены стояла лавка, на газетке – граненый стакан, ржаво-серебряные остатки вяленой сорожки и надкушенный огурец.
Подоконник и рамы были раскрашены яркими узорами – австралийскими или даже марсианскими.
«Андрей!» – шевеля губами, позвал я, уже зная, что опоздал.
Комната стала мала солнцу. Подоконник, рамы и даже дверь пестрели варварскими радугами. Дом благоухал красками, скипидаром, закатом и казался новым.
А вот моя картина стала совсем чужой, я не хотел на нее смотреть, по крайней мере сегодня, а также в ближайшие недели, месяцы и годы. С нее я покатился под откос. Ею я хотел выпендриться перед Чепниным и Горниловым, ею пытался накликать нашу с Надей любовь. Ту самую, что после ЗАГСа, конечно.
Раскаяние – адская сковородка, на которой я буду вертеться до конца дней, презабавно отплевываясь от самого себя.
Не хотелось даже прикасаться к краскам, кистям, разбавителю. Все же я решил убрать их с солнцепека отнести в шкаф на кухню. Может, какой-то художник в будущем тоже нарисует что-нибудь, спасая этот дом от разрушения. А если он напишет поверх моей картины – ради бога! Я небрежно свалил все художественное хозяйство в полиэтиленовый мешок и вышел из комнаты.
Кто зол на себя, не бывает добр и к другому. Мне было все равно. Я запросто мог ничего не заметить. Но на выходе мне под ноги опять подвернулся этот меховой моторчик, и я остановился его погладить. А потом, разогнувшись, увидел... В круге, где раньше висело зеркало, теперь была картина. Ошибиться было невозможно: так мог писать только один человек. Это была последняя картина Горнилова, которую еще не видел никто, кроме меня и Чепнина. Видимо, он написал ее еще вчера.