ль, ему с его Лизаветой Бог ребятишков все не посылает и не посылает… А пора бы!»
Сейчас Иван Спиридоныч чернобровый, статный, нарядный, с такою же красивою теткой Лизаветой сидят у самовара тоже только вдвоем. При виде ватаги нашей хозяин широко взмахивает руками:
— Гляди-ка, Лиза! И у нас гости! Праздник и у нас!
Тетка Лизавета мигом вскакивает нам навстречу:
— Проходите! Проходите! Усаживайтесь!
А наши все хором:
— Нет, мы не сидеть пришли! Мы вам попеть пришли! Да вот сочиняли-то мы все сами, и ежели что не так, то не ругайтеся!
И наскоро шушукаются, и Коля тоже шепотком повторяет мне наставление:
— Как знак подам, так и кричи, что положено.
— Ага… — киваю я, и тут они вот и давай петь:
Свет-Ивану Спиридонычу
С Лизаветой свет-Ефимовной
Пожелаем добра-благости,
Во здоровьи всякой радости,
Чтобы век им жить, не стариться
Да трудом своим всюду славиться!
И Коля сразу меня тычком под бок — ширь! — и я гаркаю что есть мочи; во всю, как говорится, ивановскую:
— Сла-а-ава!
Спиридоныч даже за столом привскочил, вздрогнул:
— Эк тебя прохватило! Но — ничего… Молодец! Молодец!
Наши все, будто и их похвалили, хозяину кланяются, хозяйке кланяются, продолжают бойко, весело:
А во двор-то вам бурёночка
Пускай приведет рыжего телёночка,
А свинушка — поросят
Штук сто пятьдесят!
Все — рыльца пятачками
И хвостики — крючками!
И опять Коля — ширь! толк! — меня, а я про поросят, про ихние пятачки, про ихние хвостики-крючки заслушался, ну и заместо «славы» сам радостно, сам ото всей душеньки верезгнул:
— Хрю-хрю! Хрю-хрю! Хрю-хрю!
Хор смешался. Нина, отпихнув Колю, собралась стукнуть мне по затылку, да глянула на Ивана Спиридоныча, а он так весь от смеха на столешницу и повалился.
— Ну, — говорит, — мальчонка и артист! Ну и — потрафил! Выдал такое «хрю-хрю», что мне и въявь показалось: я на полторы сотни поросят разбогател… Валяйте, певцы-удальцы, дальше!
Наши приопомнились, успокоились, давай «валять» дальше:
А еще вам — медовых коврижечек
Да в придачу-то к ним — ребятишечек!
И ребяток не просто пригоженьких,
А на вас на обоих
По-хо-жень-ких!
И уж тут-то я, услыхав про ребятишечек, никаких тычков-сигналов дожидаться не стал, а самочинно закричал:
— Слава! Слава! Пускай все так и будет, как в песенке!
Иван Спиридоныч из-за стола выскочил, меня обнял, усами уколол, поцеловал, поднял на руках высоко:
— Вот за такое пожелание благодарю особо крепко!
И вижу, глаза у него радостные, да что-то в них и похожее на слезинку проблеснуло, и он ее мигом смахнул, кричит:
— Лиза! Все, что есть у нас в печи — все нашим славильщикам на стол мечи! А этому бубенчику-звоночку… — это, значит, про самого меня он так! — Этому бубенчику надо бы вручить какой-нито подарок!
Он держит меня на руках, оглядывает избу, да все у него тут: и абажур на лампе, и на стене часы-ходики с гирей, и горка с посудой в углу, — все у него этакое, что мне, пацану, и не подаришь.
Зато вот сам-то я вижу: тетка Лизавета кроит на столе ножом великолепнейший пирог. Наши все так к тем ломтям пирожным и тянутся, вот-вот их умнут без остатка, и я у Ивана Спиридоныча завырывался:
— Не надо мне подарка! Не надо! У меня уже есть!
— Где? Какой? — удивился Иван Спиридоныч.
А я сошвырнул с ног свои широченные, растоптанные валенки, показываю новые носочки:
— Вот! Смотри! Бабушка сегодня подарила!
С рук Ивана Спиридоныча соскакиваю, бегу в носочках к столу, и тетка Лизавета поспешно преподносит мне на обеих ладонях огромный кус того прекрасного пирога. И я его принял так цепко, так бережно, что даже поприсел. И все опять засмеялись. А Иван Спиридоныч обнял меня вновь:
— Ладно… Подарок все равно за мной… Приходи к нам завтра… Приходи и просто так. Я по тебе теперь скучать стану…
— Не скучай, не надо… — говорю я, не отрываюсь от пирога. — Я к тебе, как проснусь, так и прибегу. Да и потом бегать буду! И подарок мы придумаем вместе.
— Вместе… Непременно… — кивает мне Иван Спиридоныч, а пирог уже доеден и нам надо уходить.
Мы покидаем избу, спускаемся со ступенек высокого крыльца, и ночь вокруг нас все такая же серебристая, месячная. А Иван Спиридоныч с Лизаветой все стоят и стоят на крыльце, все смотрят вослед нам, пока мы не скрываемся за углом избы другой, соседней.
ЗОЛОТАЯ РЫБКА
Зима у нас давно, да все наваливались то оттепель, то ненастье.
А нынче, не успел я проснуться, бабушка говорит веселым голосом:
— В окошко глянь!
Я вскочил, глянул, а там — синева, солнце, деревья в розовом инее и по яркому снегу бежит к нашей избе Даша Сапожкова.
Я сам тут моментально повёртываюсь, натягиваю обувку, одёжку, толкаю плечом крепкую, настылую за ночь дверь. Добрая бабушка едва успевает крикнуть вослед:
— Обедать хоть приходи… Поскакал, не пивши, не евши…
А я уж стою на снегу у крыльца, там рядышком и Даша. Из-под толстой, бело заиндевелой шали у нее — только синие глазища. Она радостно ими сияет, торопливо спрашивает:
— На корытце поедем?
— На нем! Вот оно! — еще быстрей отвечаю я и вытаскиваю из-под крыльца липовое, долбленое корытце. Раньше бабушка кормила из него поросенка, да потом оно треснуло и, стянув трещину веревкой, бабушка преподнесла корытце мне: «Зимой на горке оно станет лучше всяких салазок!»
А горка у нас отличная, крутая. Это даже и не горка, а самая настоящая гора. Она ныряет сразу за деревней в луговую долину. Летом мы, ребятишки, вослед за взрослыми бегали сюда ворошить, сушить сено, плескались в здешней родниковой речке. А теперь и долина вся белым-бела, и речка там спряталась под снег, под лед. Речные излуки обозначены лишь морозно-серебристыми купами прибрежных верб.
На краю крутизны я лихо обсёдлываю корытце, кричу Даше:
— Садись и ты! Держись за меня!
Даша ничуть не пуглива, но тут сомневается:
— Вдруг в речку залетим? Вдруг лед треснет?
Я бью пяткой валенка по снегу, добиваюсь до твердой мерзлоты:
— Во! Землю заковало! А, значит, и речку… Поехали!
Дашины руки опускаются мне на плечи, она садится за моей спиной; и — ш-шых-тых-тых! — со стуком, со свистом по снеговым кочкам, по сугробам корытце несет нас под кручу, прямо в белую с белыми вербами глубину.
Низехонько навислые над берегом вербы осыпают нас легким, как пух, инеем. Мы выносимся на речную гладь. И хотя Даша ахает, лед под нами надежен, прочен. А за корытцем по снегу, по льду пропахана чистая, зеркальная дорожка.
Мы дружно хохочем; мы, черпая голенищами валенок глубокий снег, карабкаемся по сугробам опять вверх. И снова да снова летим с горы. А когда уморились, от снежной пыли да от беготни измокли, то решили глянуть, что делается в речке под нашими дорожками. И не успели уткнуться в прозрачный лед, я тут же воскликнул:
— Рыбка!
— Золотая! — подхватила Даша.
А подо льдом в тихой воде, в такой тихой, что и темно-зеленые водоросли там почти не колышутся, — стоит, никуда не плывет в самом деле золотисто-нарядная, красноперая рыбка. Она там только щечками-жабрами едва приметно дышит, а так — будто задумалась о чем или чего-то упорно ждет.
Недвижности такой я не вытерпливаю, говорю негромко:
— Рыбка, рыбка, шевельни хвостиком…
И она хвостиком чуть-чуть поводит, а Даша изумленно уюйкает, просит рыбку сама:
— Шевельнись, пожалуйста, еще раз…
Но рыбка теперь, как подо льдом над тихими травами стояла, так по-прежнему спокойно и стоит.
Тогда вновь говорю я:
— Шевельнись, шевельнись… Неужели не слышишь?
Рыбка хвостик изгибает, оборачивается ко мне всею мордашкой, таращится на меня чуть выпуклыми, ясными глазами.
Даша хватается за мой рукав:
— Ой! Тебя-то она слушается в самом деле! Она, похоже, совсем как в той книжке про рыбака и рыбку, что мы недавно читали… Похоже, она не только красивая, золотая, а, может быть, и волшебная!
Я хотел было сказать: «Ха! Шутишь?», но Даша так и дергает, так и дергает меня за рукав:
— Пока рыбка не скрылась, давай попроси ее сотворить что-нибудь чудесное… Ну, что-нибудь такое, чего у нас тут не бывало и нет… Придумывай, проси скорей, пока рыбка не умчалась!
А у меня у самого в голове все так и замелькало, завертелось колесом. «О чем, — думаю, — просить-то?» И второпях придумать ничего не могу. В мыслях все те же самые чудеса, что мы вычитали из книжки про рыбака и рыбку.
«Вот, — вспоминаю, — там были сначала пустой берег, землянка-развалюха и треснутое корыто. Похожее на корытце наше с Дашей… Затем была изба, схожая, должно быть, с бабушкиной… А потом вдруг — терем! Терем, хотя и прекрасный, но со злою, драчливою старухой… А вослед за теремом были дворцовые палаты с такою уж грозною стражей, что даже — все при топорах!.. Ну, а под конец — опять землянка, расколотое корыто и пустой берег. Пустым он пустой и в него бьет черным-черная морская буря…»
Я как про пустоту-то эту подумал, так даже вздрогнул. На ноги вскочил, голову запрокинул, смотрю с речки на берег на свой, на высокий, на родной. Смотрю, боюсь: не исчезла ли вдруг ни с того, ни с сего и наша деревенька…
Но вижу: вся она в березах белых, вся в снеговых уборах — стоит! Над нею печные дымки поднимаются, всплывает столбиком голубым дымок и над бабушкиной избою.
И мне, на льду, на снегу уже измоклому, уже давно озяблому, так и кажется, что оттуда по воздуху морозному прямо сюда, на речку, веет домашним теплом и утренним, горячо, вкусно пропеченным хлебом.
И я оборачиваюсь к оконцу в речке, хочу сказать рыбке: «Ладно… Уплывай восвояси. Ничего мне пока что не надо!» А рыбки уже и не видать. В темноватой глубине подо льдом лишь мелькнула в последний раз далекая золотая искорка.