До горизонта застекленная чистыми, «блискучими», как у нас говорят, талыми водами и сама такая же чистая, стылая, порожняя. Неделя — бросит весна в это неживое равновесие вод горсть своих кислых дрожжей, и от моря до моря запреет, запыхтит, забродит степь.
И с ревом рухнут, отойдут воды, обнаружив младенческую плоть зеленого. Живого. Через неделю. А пока мы с Екатериной Петровной толкали грузовик — оказывается, машине не хватало двух наших слабых человеческих сил — через немое, стоячее половодье, и весеннее солнце, которое было везде — в небе, в воде, в самом воздухе, — летело нам в глаза вместе с грязищей из-под колес.
Екатерина Петровна везла меня в интернат.
Екатерина Петровна была моей учительницей, и таких учителей я больше никогда не встречал. Странная это была учительница. Хотя «странная» — что-то романтическое, а она была понятная, простецкая. До странности понятная. Она была замужем за совхозным шофером Иваном Васильевичем, громадным, цыганистым мужиком, он как раз и сидел за рулем грузовика. По-разному звали шоферов в нашем селе: и Ваньками, и Иванами, и по фамилиям, сокращая их при этом чуть ли не до междометий — моих дядек, тоже шоферов, звали, например, «Гуси», с ударением на последнем слоге. А вот Иван Васильевич вроде Иваном Васильевичем и родился — для одногодков, для стариков, для мальчишек и даже для совхозного директора Туткина.
Село у нас большое, и на учительницах женаты были, кроме Ивана Васильевича, еще несколько шоферов (из всех немудреных сельских профессий, за вычетом, разумеется, руководящих, заезжим учительницам наиболее интеллигентной представлялась профессия шофера. Да оно так и есть: дорога и учит, и обтесывает человека). По-разному эти «интеллигенты» обращались с ними. Были и такие «обтесанные» мужья, что под пьяную руку поколачивали, «выделывали» своих городских жен, по известному выражению, «гоняли» их — вплоть до самой школы, до учительской, в которой иная бедолага вынуждена была спасаться, как в крайней обители просвещенных нравов. Простые сельские бабы, сами частенько подвергавшиеся подобным гонениям, дружно, как меньшую, жалели такую неудачницу и при случае столь же дружно, стаей кололи глаза ее трезвому, неуклюже пытавшемуся отшутиться мужу. Не учительское дело — бегать огородами от мужика. Иван Васильевич в школу глаз не казал — стеснялся, а жену даже так, в мужском незатейливом разговоре, называл Катей, без всяких там разнообразных прибавлений и эпитетов, может, потому, что в эпитетах был не горазд. Обходился без них, существительными. «Катя», и все, хорошо так, спокойно, и дети у них тоже шли спокойно, хорошо. Когда я у нее учился, их уже было трое: две девочки и мальчик. Девочки были всеобщие сестрицы, девочки-заступницы, еще и потому, наверное, что их самих никто на улице не лупил, а мальчик был грудной. Вот только болели они часто. В такие дни войдет в класс Екатерина Петровна, Катя то есть, приткнется к столу и грустно так, без «здрасьте-садитесь», скажет:
— Опять заболели. Прямо замучилась. Что делать? — спрашивала она у нас, и мы, шестнадцать гавриков, тоже грустно думали: что же делать — хотя этот квелый утиный выводок был нам вроде бы до феньки.
Где-то в седьмом мы все повлюблялись, причем каким-то квадратно-гнездовым манером, потому что девочек было только шесть, а нас, мальчишек, десять. Ходили мы тогда по последней моде деревенской пацанвы: в форменных галифе, которые привозили со срочной службы старшие братья и родственники, и в кирзовых сапогах. Летом свирепствовала мода на футбольные бутсы — в футбол в те времена играли на всех переменах. Стали самолюбивы, задиристы — может, сказывалась и наша полувоенная форма? — чуть что, кидались в драку. Бройлеры со шпорами. Дружеские связи в классе ослабели, каждый, может, впервые ощутил самого себя, прислушался к себе. Приложил ухо, а там — елки-моталки! — волны, туманы, гудки… Море! А ведь мы и в куда более зрелом возрасте не торопимся признавать существование такого же моря в каком-нибудь субконтинентальном Иванове.
И наше шестнадцатидушное человечество заштормило. Отношения в классе стали взвинченные. Квадратно-гнездовая любовь росла болезненно и бодливо, как растут у телят молочные рожки.
И тогда она сказала нам, что мы дураки.
Приткнулась к столу, поправила свой рыжий узел, из которого, как из литой, безукоризненно сработанной скирды, выбилась длинная, золотая, нежно блеснувшая на солнце соломинка (я думаю, своим узлом Катя наверняка кому-то подражала, пусть даже неосознанно. Он как будто связывал ее, молодую, сегодняшнюю, с дальней родней: народоволки, первые учительницы Советской власти, чья смутьянствующая женственность была упрятана, заточена в такие же медоносные узлы, повисавшие над тоненькими шейками, как разбухшие, готовые вот-вот сорваться вниз капли солнца под весенними стрехами).
— Вы дураки, — сказала Катя. — Человек, который чересчур торопится к неминуемой цели, очень многое пропускает в пути — такого, что уже не воротится никогда. Что минует раз и навсегда, нерассмотренным, неугаданным.
Вряд ли мы тогда что-то поняли из этих слов. Она и сама почувствовала это сразу, без переходов, заговорила о своем детстве.
— Тогда, — сказала она, — мальчишки тоже носили галифе — и в селе, и в городе. Но не из шика (тут, по-моему, Катя впадала в ошибку, типичную, когда люди одного поколения берутся судить о другом, младшем: не так сладко жилось и нам, и наши галифе, по сути, были осознанной необходимостью: не пропадать же добру!), а потому, что их отцы порой не успевали сносить фронтовую одежду, умирали от ран и контузий. В сорок пятом во всем нашем квартале не вернулся только мой отец, а уже в сорок шестом еще трое ребят схоронили отцов, переоделись в галифе и гимнастерки. Война навьючила на нас взрослые одежды, дела и даже горе, тоже на вырост, но мы все равно жили весело. Зимой — после войны стояли богатые зимы — ходили на речку и делали там кучу малу: катались с кручи. Не на санях — саней было мало. В корзинах. В две круглые плетеные корзины вмещался весь класс. Правда, чтобы не вылететь из нее, надо было держаться зубами, и то: начинаешь ехать в корзине, а заканчиваешь на собственном пузе.
В корзинах? Вот это было понятно — тем более что никто из нас в корзинах не катался. Это нас зацепило. В субботу мы приволокли в класс несколько плетеных корзин. Катя заставила облить их водой и выставить на мороз. Уроки закончились рано, и после них Катя пошла с нами на пруд: кататься в корзинах с гребли. Это было катанье! Это была куча мала! Корзины со свистом неслись по крутому обледенелому склону, при этом бешено крутились, и мы вылетали из них, словно это были не безобидные плетенки, а шипящие сковородки. Хочешь удержаться в полете — как можно крепче вцепись в товарища.
Или в подругу.
Катя незаметно исчезла, мы же бесились на гребле допоздна: свист, вопли, визг, хохот. И полет, когда лишь сила сцепившихся рук может пересилить центробежную силу.
Мир в классе был восстановлен. Квадратно-гнездовая любовь и попутное ей чувство товарищества возвратились к молекулярному равновесию.
В нашем классе было трудно болеть. Детские болезни Катя знала наизусть, они были для нее одушевленными, персонифицированными, что помогало ей ненавидеть их как личных врагов. Если ты заболевал, она через все село тащилась к тебе с таким свирепым лицом, с каким Дон Кихот Ламанчский скакал на свой первый поединок с рыцарем в золотом шлеме, том самом шлеме, который оказался помойной посудиной из общественной парикмахерской. В таких гигиенических условиях трудно было подцепить воспаление хитрости. Село было длинным — две негустые, скорее даже пунктирные улицы протянулись в степи на десяток километров, а Катя жила на окраине, и только отпетый человек мог заставить ее без нужды делать столь длинные медобходы. Болели ее дети — она болела. Болели мы — она тоже болела.
Когда в шестом классе, весной, мы с Федей Денишовым украли из военного кабинета малокалиберную винтовку и двести патронов к ней — хотели рвануть в далекие края и только ждали настоящего тепла, — то я был счастлив, что Катя в декретном отпуске. В школе был переполох, все искали винтовку, каждый день заседал военизированный, с присутствием участкового милиционера, педсовет, члены учкома щеголяли жутко озабоченным видом, а уроки в каждом классе начинались одинаковыми мольбами учителей: «Ребята, может, кто знает, видел? Передайте: пусть подбросят винтовку, ничего не будет, пусть только подбросят». Мы же с Федей ходили с честными лицами, и никакие мольбы нас не пронимали, пока винтовку не увидела на потолке (так у нас именуют чердаки) моя мать, и я, доставленный туда же, на потолок, за ухо, — мать взбиралась по лестнице, а я бог знает как полз с нею рядом, почти вплотную, на расстоянии собственного уха, — имел там такую трепку, которую до сих пор вспоминаю всякий раз, как приходится бывать на военных сборах и получать под расписку автомат. Последовавший затем педсовет, милиционер, учком, сниженная отметка по поведению — все выветрилось. Потолок остался. Не знаю, сумели б мы с Федей Денишовым так долго и равнодушно дурачить школу, если бы там нас каждый раз ждала Катя.
Однажды в классе подожгли серу. Химичка показывала опыты, после урока попросила отнести серу в химкабинет, но та воспламенилась. Ванька Мазняк проделал этот опыт с большим мастерством: через три минуты, как раз к началу следующего урока, в классе был ад кромешный. Вся школа сбежалась посмотреть и понюхать.
Вошедший было в класс учитель истории Михаил Александрович — следующим был его урок — тут же покинул его, ибо это был не класс, а сплошная дымовая завеса, Бородинское поле в шесть утра 26 августа 1812 года.
Потом в класс пришла Катя. Она отправила девчонок погулять во двор, а нас заставила открыть в классе окна и сама провела с нами урок истории (Михаил Александрович наотрез отказался). Это был урок десяти историй. Катя ничего не рассказывала и не объясняла, она только спрашивала, сверяя ответы по книжке, и это было очень трудным делом: на ходу состряпать правдоподобную историю, почему не выучен урок. Катя спрашивала с таким буквализмом и пристрастием (со временем я убедился: самые жестокие экзаменаторы — дилетанты с учебниками в руках), что урок оказался не выученным никем.