Она оставила нас, мальчишек, без обеда (тогда в школе еще бытовала эта мифическая формулировка — мифическая еще и потому, что учились мы во вторую смену, и лишить обеда нас можно было только с одновременным лишением жизни), выстроила в коридоре, сама расположилась в директорском кабинете и начала расследование. Она вызывала нас по одному и спрашивала, кто поджег серу.
— Не я, — отвечал каждый и выходил из кабинета к товарищам с явным торжеством и скрытым облегчением.
После она пригласила в кабинет всех. Поскольку ни у кого из нас не было большого желания заходить в исповедальню, она заводила каждого сама, за рукав, держась за него двумя пальцами, как будто мы были гриппозными.
— Вы все доносчики, — сказала она нам без всяких там победных ноток в голосе. — Вы все доносчики, и я не знаю, что с вами делать. Каждый из вас донес на каждого. Противно.
Она встала, прошла мимо нас, сидевших с тем выражением на лицах, которое легко можно принять и за оскорбленную честность, и за искреннее раскаяние, вышла из директорской. Потом вышла из школы — в тишине, какая бывает в школах только после второй смены и только во время тайных допросов в директорских кабинетах, мы отчетливо слышали стук ее каблуков по деревянным ступенькам. Еще через минуту она пронесла свой скорбный курносый профиль мимо окна директорской и исчезла в светлых весенних сумерках.
— Вот зараза, — тоскливо сказал Ванька Мазняк, потому что героем себя уже не чувствовал, как, впрочем, и каждый из нас.
У нее были свои вывихи, и конечно, не от избытка ночных бдений над Макаренко или Ушинским. Сейчас я, например, понимаю, что допрос в директорской — тоже вывих, но когда она однажды назвала меня лицемером, то это я запомнил на всю жизнь, хотя меня не раз еще и по-разному называли и другие учителя. В классе опять была какая-то заваруха, какой-то коллективный сговор, причем на Катином уроке. После урока я подошел к ней и что-то сказал, желая ее утешить, как-то облегчить ее вечное «что делать?». Она подняла голову и медленно, тихо, чтобы слышал только я, произнесла:
— Ты лицемер, Гусев.
И я почувствовал гадливость к самому себе.
Хотя и ласковых слов слышал от нее больше, чем от кого-либо другого. И когда умерла мать, она единственная из всей школы — вообще-то школа всю жизнь помогала мне: деньгами, сапогами, однажды даже купила пальто — пришла на похороны и, обхватив нас, материных детей, из которых мне, старшему, было тринадцать, а самому младшему — шесть, плакала навзрыд, приговаривая свое: «Что же делать, что делать?» И когда везли мать, я с машины все время видел учительницу, шедшую по поздней декабрьской грязи в толпе доярок и скотников, шоферов и разных других представителей неруководящих сельских профессий.
Спроси меня, как хорошо вела она свою математику, я и не отвечу. Катя закончила педучилище, а в институте все еще училась — заочно. (Лет семь назад встретился со своим племянником, спросил у него, как там Катерина Петровна. «Катя, что ли? — переспросил племяш. — Не было ее с месяц, потом приехала, приходит в класс и говорит: «Поздравьте, диплом получила. Слава богу, выучилась…» Она у нас классная руководительница»). Как она вела математику, не помню. Да она могла бы вести что угодно, хоть зоологию — провела же она роскошный урок десяти историй. Катя, просто Катя, без всяких математик.
Фамилия у нее была хорошая — Рябенькая. Как раз по ней: Катя была небольшая, крепенькая, как просяное зернышко.
Она-то и везла меня в интернат. И устроила в интернат тоже она. Когда умерла мать, нас разобрали родственники. Все это были люди хорошие, добрые, но ни одна семья не могла взять сразу троих, поэтому жить нам пришлось в трех разных семьях. Взяли нас временно, до нашего устройства. Поскольку людей по-настоящему грамотных среди родни не было, за устройство взялась Катя. Она куда-то писала, ездила, у нее что-то не получалось, потому что ближайший детский дом был далеко от нашего села. Катя же хотела, чтобы мы жили поближе к селу, к родне, к ней. Поближе был интернат, но в интернаты сирот берут неохотно, потому что за интернат надо платить, немного, как за детский сад, но платить. Сироты же ставятся на полное государственное довольствие, и это усложняет интернатскую бухгалтерию.
…Сиротами мы друг друга не называли. Жалостливая терминология не приживалась, и тот, кто сказал бы о себе: «Я — сирота», был бы незамедлительно осмеян и отторгнут. «Казенные» — такое добровольное прозвище гуляло по интернату. Казенных было немного, основной контингент составляли не они. У основного контингента был хотя бы один родитель — дома, в больнице, на худой конец в тюрьме. Была еще и третья категория воспитанников — «приходящие». Они жили в городе, дома, а в интернат приходили только на уроки, как в обычную школу. Это были, как правило, дети работников интерната. Самая немногочисленная группа. Их было еще меньше, чем сирот.
Может, заметили: в детский сад, в школу детей отдают. В интернат — сдают. Так и говорят: сдали в интернат. Нашей матери, одной поднимавшей троих детей, не раз советовали сдать хотя бы меня, старшего. С тайным гневом, с обидой отказывалась. Отвергала. Помню, как горько разрыдалась, когда я сам попросился в суворовское училище. Теперь понимаю: и в этом расхожем мальчишеском мечтании усмотрела укор себе.
И вот теперь Катя везла меня в интернат, на казенный кошт.
«Казенные» — как беглые.
Кстати говоря, они в самом деле бегают, убегают из интернатов чаще других, хотя бежать им, по существу, некуда.
Ей таки удалось наше устройство. Меня согласились принять сразу, младшего брата — с нового учебного года. Самый младший приехал последним, дошкольных групп в неспециализированных интернатах не бывает…
Катя была в приподнятом настроении, потому что везла меня не просто в интернат, а в свой родной городок. (Этот железнодорожный тупичок, который всю его жизнь старалась занести, зализать, как ранку, ветром и пылью степь, скупал у окрестных сел — в селах говорили: «Поехать в город», не называя при этом, в какой, потому что город был один на сотни километров степи — сало, муку, масло, яйца, мясо, а взамен исправно поставлял учительниц, докториц и аптекарей.) Она везла меня в свой город, в свое детство, в свое отрочество (юность ее прошла уже в селе) с кручей над речкой Кумой, где в обледенелых корзинах катались мальчишки и девчонки сорок пятого года, с улицей Садовой, на которой когда-то так надолго зажилась война, снабжая пацанву отцовскими фронтовыми галифе, с мамой — наверное, она такая же маленькая, круглолицая, как Катя, — по-прежнему проживающей все там же, на Садовой.
Наконец, с педучилищем. В городке Катя закончила педучилище и стала учительницей. Так и осталась в этом кругу — детства, отрочества, юности…
Больше всех я любила в училище преподавателя литературы Валентина Павловича Чернышова. Он тогда вернулся с фронта и учил нас, как студентов, по своим институтским конспектам. Молодой, сдержанный, мы больше всех любили его и боялись тоже больше всех. Сейчас он работает в интернате завучем.
Иван Васильевич молчал, потому что он вообще часто молчал, да и расквашенная дорога, за которой надо было смотреть в оба, не располагала к разговорам. Я молчал, потому что тринадцатилетние люди всегда молчат (если не плачут), когда их везут из родного дома. И лишь Катя, стиснутая нами с двух сторон, — кабина «газончика» была тесновата и для одного Ивана Васильевича — щебетала и щебетала. Говорила, что как только приедем в интернат, она найдет Валентина Павловича, сведет меня к нему, расскажет, какой я хороший, как люблю литературу и как выразительно декламирую стихотворения. Все расскажет, и Валентин Павлович полюбит меня, и у меня будет содержательная жизнь.
Мы были уже на шоссе, по асфальту текли талые воды, и машина тоже текла, легко, извилисто, как змея. У въезда в город остановились возле водоразборной колонки, умылись, вымыли сапоги. Екатерина Петровна причесалась, и через пять минут мы подъезжали к интернату. За высоким, облезлым после зимовки штакетником бушевала перемена. Она не помещалась во дворе, цевками била в ворота и в щели. Я входил в ее кутерьму, как в весенний дождь. Екатерина Петровна и та стушевалась. Она робко спрашивала, как пройти к завучу, а в это время мне со всех сторон кричали: «Откуда? С какого хутора? Почем кирзачи?»
В сапогах я тут был один.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж, нашли кабинет завуча. Однако в связи с отъездом Антона Сильвестрыча Валентин Павлович исполнял директорские обязанности и располагался в его кабинете. Проследовали туда, разделись в «предбаннике» — волнообразная: прическа — грудь — живот — секретарша снисходительно рассматривала Екатерину Петровну, представившуюся сельской учительницей, — и шагнули за дверь, такую же пухлую и волнообразную, как ее сторожиха.
В кабинете сидел сухощавый подобранный человек. Аккуратно, по счету, уложены еще не совсем седые, серые волосы. Тусклые, неживые, как амбарная паутина. Высокий, напряженно гнутый лоб и глаза — так глубоко, что к ним, наверное, не достучишься.
Это был Валентин Павлович. Учитель.
— Говорите, были моей ученицей? В педучилище? — под его пристальным взглядом Катино лицо пошло тихой зарей. — А фамилия?
— Рябенькая.
— Рябенькая… Рябенькая. Фамилию припоминаю, прекрасная фамилия, учительская. А вот вас… — Он улыбнулся, и его глаза на минутку отлучились, выглянули наружу. — Почему вы смеетесь?
Катя не смеялась. Катя хохотала, как частенько хохотала она в нашем классе, как вообще смеялась только она — запрокинув голову, словно пьющая птица. Пьющая! — отягощенная узлом голова кверху, в небо, а в чутких глубинах выгнувшегося горла, сотрясая его, от каждой скользнувшей внутрь капли взлетает звонкое, колодезное эхо. Птаха наслаждается каждым глотком из весенней, с ледком, лужи. Катя наслаждалась каждым коленцем собственного эха.
— Вот вы и тогда все говорили мне: фамилия у вас, Катя, прекрасная, учительская, в народ надо… Потому и не сменила.