Валентин Павлович тоже засмеялся. Аккуратно, чисто, как деревенские старики хлеб едят: съел и крошки в ладошку.
Мне хотелось, чтобы они говорили подольше, потому что пока здесь была Катя, я еще был дома. Но Катя стала говорить обо мне, и это уже было хуже. Катя хотела подать меня повкуснее, с гарниром про декламацию стихов, сообразительность, «и вообще у нас он был бы медалистом». Валентин Павлович, взглянув на меня, отвел разговор в сторону. Он сказал, что тут все необыкновенные, «просто чрезвычайные», что он за мной присмотрит, и мне будет хорошо, а тайные и явные таланты мои расцветут со страшной силой.
— Вы лучше расскажите про себя. Как учительствуете, как живете?
Он спрашивал про нее, она рассказывала про меня. Я же сидел в углу на дерматиновом стуле и, не слушая их, горестно представлял, как Катя уйдет, отстучит сапогами два щербатых лестничных марша, и останусь я совсем один…
Мы шли по лестнице вместе. Шаг — Катя, шаг — я. Шаг — Катя, шаг — я. Я провожал ее к машине. Перемена кончилась, двор был пуст. Подсыхал на солнце асфальт, и Катины сапоги оставляли на нем мокрые листья следов. Она плакала, закусив край лежавшего на плечах платка: «Что делать, что делать?» Иван Васильевич сказал, чтоб я того, не забывал, что у меня есть свое село. Родина. Машина тронулась, я долго следил за нею, и у меня до сих пор остался в памяти ее номер, едва различимый на заляпанном грязью борту: 12–42 СТА. 12–42, 12–42… Потом просто машина, удалявшаяся по шоссе. Потом только шоссе, залитое вешней водой. Я повернулся и понуро поплелся на интернатский двор. Катиных следов уже не было. Увяли.
Первые дни. Сезон линьки. Сначала слезли разбитые, с запасом, кирзовые сапоги. Затем штаны, затем вельветовая куртка. Такие куртки в селе называли почему-то «чирлистонками». Нынешняя мода как будто вступила в веселый сговор с нашим умчавшимся детством, заставляя нас сегодня сбиваться с ног в поисках того самого вельвета, от которого мы когда-то торопились избавиться, как от цыпок. Иноземные слова всегда приходили в деревню в овеществленном виде: сепаратор, «фордзон», наконец, чарльстон — в виде «чирлистонки». Наша сельская забегаловка, предмет лютой бабьей ненависти и, увы, такой же лютой любви мужиков, величалась «кабаретом». Уверен, что за всю историю Николо-Александровки (двойное название села понимаю так: имя мужички дали по святому, но отчество, на всякий случай, по царствующему монарху, угодив одновременно и Николаю-угоднику, и Александру-вешателю), так вот, за всю историю села в нем наверняка не было ни одного француза и вообще ни одного человека, понимавшего по-французски. Тем не менее — кабарет!
В течение трех-четырех дней меня — по частям — обмундировали, и стал я как все: в ботинках и в школьной форме мышиного цвета. Последняя, как и «чирлистонка», тоже имела иноземное наименование, но уже куда менее благодушное: «гоминдановка».
Чувствовал я себя подавленно, в классе приживался плохо: уж очень язвительным, жестоким показался он мне после моей, в общем-то, спокойной сельской школы. Он и не мог быть другим — концентрат безотцовщины или, что еще хлестче, — пьющего отцовства, педагогическое рукоделье, поступившее из детприемников и детских комнат. Интереса ко мне никто не проявлял (исчез вместе с моими сапогами), в том числе и Валентин Павлович. Войдя в класс, он бегло осматривал его, удовлетворенно натыкался на меня — вот и все внимание. Но однажды, во вторую или в третью мою интернатскую неделю, вызвал меня отвечать. Проходили Пушкина, учитель велел выучить «Арион» и теперь, видно, вспомнил Катины гарниры. Широким жестом пригласил меня к доске:
— Прошу вас, товарищ Гусев.
Товарищ Гусев поволокся. Как и любой новичок, он шел к доске со скверным чувством, но когда встал, повернулся и увидел любопытно-колючий, затихший класс, понял, что именно сейчас решится, примут его или не примут, станет он здесь своим или останется чужим, а хуже ничейным — так себе, есть-нету — и ему попала шлея под хвост. Захотелось поразить и класс, и Учителя. Подать себя. С гарниром. И он стал декламировать. Декламировал через строчку: первую строку стихотворения выкрикивал во всю силу здоровых деревенских легких, вторую шептал замирающим шепотом. Потом снова орал и снова млел.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны веслы. В тишине…
Тишина была убийственной.
Учитель сначала тоже опешил, потом развернулся на стуле ко мне лицом и наблюдал спектакль из партера.
Я подгребал к концу, тишина готова была разразиться издевательским хохотом, но Учитель пожалел меня. Когда я закончил и класс дружно вдохнул, чтобы выдохнуть хохот, он задумчиво сказал, прямо в самое яблочко пораженный нечаянным открытием:
— Вы знаете, в этом что-то есть. Движение волн — всплеск и замиранье… В этом что-то есть, — убежденнее повторил он и засмолил мне пятерку.
Против движения волн не попрешь, и класс, опростоволосившись, молчал.
Что касается меня, то я разгадал Учителя и возвращался на свое место, не отрывая глаз от пола.
Еще одна пятерка. Теперь уже не у меня — у моего нового (странно: когда он был «новым») товарища Володи Плугова. Он сейчас самый молчаливый из нас. Гражданин заикается и все равно выпуливает по шестьдесят слов в минуту и затуркает кого угодно. Володя не заикается, но пока скажет слово, изучив предварительно линии жизни и смерти на своих ботинках и отвертев пару пуговиц на вашей «гоминдановке», короче говоря, вы наверняка не дождетесь, пока Володя скажет слово, плюнете и станете говорить сами. Володя сразу успокоится, замурлычет, оставит в покое ваше барахлишко, так что вы с чистой совестью сможете думать, что говорите, изрекаете как раз то умное, бесценное, что хотел, но не сумел высказать, сфор-му-ли-ро-вать Володя. Редкая птичка долетит до середины затеянной Володей фразы, и по этой причине он до сих пор живет бобылем. Он и тогда был отшельником. Собственно, поэтому, наверное, мы с ним и подружились: мне некуда было прибиться, в классе уже сложились замкнутые группировки, и я притулился к такому же одиночке, каким был сам.
Разница была в том, что этот одиночка в отличие от меня ничьего общества не искал. Сидел и сидел себе за партой, но сорок пять минут в урок рисовал чертей на промокашках, вполуха слушал преподавателей, а когда его самого вызывали к доске, начинал издалека, из глубины. И хотя уроки он знал, редкий педагог долетал до середины затеянной Володей фразы. Как только Плугов предпринимал опасное сближение с пуговицами наставника, его отправляли на место:
— Три!
И вдруг — «пять». Мы писали сочинение «Мое отношение к Базарову» (бедный Базаров, даже холера не оградила его от упражнений юных препараторов). На следующий день Учитель вошел в класс с нашими размышлениями под мышкой и сказал, что сейчас зачитает лучшее сочинение.
Он нахлобучил на нос очки и, держа чью-то тетрадь в вытянутой руке — Учитель был дальнозорким, — приготовился читать. Как я когда-то декламировать.
Мужская половина класса повернулась — не к Учителю — к Ларочке-лапочке, замерла, пожирая ее глазами. Вообще на Ларочку хотелось смотреть: шея — грудь — живот, — и вокруг нее, и на уроке и на перемене, стараясь не встречаться, плавали пять-шесть тайных мальчишеских взглядов. А тут подвернулась роскошная оказия — смотреть, не таясь! Шестнадцать человек в классе (столько мальчишек было у нас) были счастливы. Семнадцатой счастливой была сама Ларочка. Она привыкла быть лучшей: и по части учебы, о чем ей каждый день напоминали учителя, и по части шея — грудь — живот (по частям!), о чем ей тоже напоминали каждый день и даже по шестнадцать раз на дню. Привычка не притупляла ощущений: Ларочка любила быть счастливой — на уроке, на перемене, по дороге домой. (Когда она уходила домой, по углам забора совершенно случайно оказывались два-три воспитанника и смотрели ей вслед. Она шла и шла, размахивая портфельчиком, — у нас портфелей не было, они были ни к чему, потому что книжки, тоже общие, всегда лежали в классе, в шкафу, — смотрелась, как в зеркальце, в весенний тротуар, в намытые к маю окна, в выставленные под окнами, на завалинках, вечные лики городских старух. Два-три воспитанника наблюдали через забор СЧАСТЬЕ ИДТИ ДОМОЙ. Оно было греховным, потому что ходило на крепких ножках Ларочки-лапочки…
— Сочинение небольшое, я отниму у вас полминуты, — предупредил Учитель и начал читать: «Древний поэт сказал, что человеку дано высокое лицо для того, чтобы он подымал к созвездиям очи. К сожалению, Евгению Базарову звезды не нужны. Так человек ли он?»
Валентин Павлович снял очки, уложил их в футляр, сунул в нагрудный карман.
Класс молчал. Смеяться было страшновато: как-никак Базаров. «Могучая фигура в галерее образов русской литературы», как диктовал нам сам же Учитель. Ни фига себе фигура.
Ларочка смятенно ерзала за партой. Не могла она написать такое. Базаров. Новые люди. Реалисты.
— Да, это сочинение написал товарищ Плугов.
Класс развернулся на девяносто градусов. Плугов пошел пятнами.
Учитель подошел к нему, тронул за локоть:
— Прошу вас подарить мне вашу работу, и лет через десять, если свидимся, мы с вами перечитаем ее заново.
Плугов пожал плечами.
Учитель чуть заметно улыбнулся, вернулся к столу, бережно положил тетрадку в стороне от других, как будто это было не сочинение, а собрание сочинений, литературное наследие воспитанника политехнической школы-интерната № 2 Владимира Ивановича Плугова.
Летом интернат разъезжался. Ехали к родителям, близким или дальним родственникам. Случалось, очень часто, что один воспитанник вез к себе домой другого, своего товарища. Вез подчас, не спросясь у родителей, но я не помню ни одного случая, чтобы незваный гость возвращался в интернат досрочно или в дурном расположении духа. По книжкам знаю, что такое гостеванье практиковалось в лицеях, гимназиях и других казенных заведениях. Отдавая должное дворянскому гостеприимству, надо сказать, что нашу интернатскую публику безропотно принимал далеко не самый обеспеченный народ.