Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 25 из 110

И исчезла. Нырнула в толпу, как рыба в воду, только плавники блеснули.

Мы стояли возле Джека, переминаясь с ноги на ногу. Какой интерес, право, отвешивать человеку, который и без того готов реветь белугой.

— Может, и венички заодно толкнешь? — не удержался Гражданин.

— Идите вы…

Свисток. Маленький, беззащитный Свисток. Не орет — плачет. Человек с прекрасными ушами, чья мать с сегодняшнего дня уже никогда не будет обслуживать пятьдесят станков одновременно. Пенсия. Или производственная травма.

Веники мы продали и без него, быстро и выгодно: по два с полтиной за штуку. Последней покупательнице, уж очень привередливо ощупывавшей наш товар, посоветовали попробовать его на зуб — со злости…

— Бить здесь будете? — уныло поинтересовался Джек за воротами толчка.

— У-учтем душевные терзания, — буркнул Гражданин, и мы поехали на вокзал.

Все так же кишели перроны, все так же кричали поезда, и августовские девчонки обдавали нас холодком своих платьев и грив, и денег у нас куры не клевали, но мы скучно купили билеты — пять! — скучно дождались поезда и молча, отвернувшись друг от друга, двинулись той самой дорогой, вдоль которой еще утром проплывали, покачиваясь, поля и речки, грохотали костлявые мосты, жили незнакомые села, спотыкаясь, бежали за поездом полустанки и ранние базары.

Догоняли Джека Свистка, а догнали себя.

В интернат добрались поздно вечером. В тесных улочках нашего городка оседала темень. Зато на окраине, на пустыре, высокие фонари четко обозначали забор, пустынный, ровно застланный светом двор, кирпичные здания, в которых не горело ни одно окно. В столовой тоже никого не было. В пионерской, на столе, стоял ужин и была записка: «Приходил Петр Петрович, я сказала, что вы в кино. Не обижайте Женю…»


УЧИТЕЛЬ

Учитель входил в класс, и начинался урок. Он начинался в тот самый миг, когда Учитель открывал дверь и в классе сначала появлялась его рука, сухая, желтая, жесткая, не рука — инструмент. Пинцет, ланцет, зажим. Медоборудование, насквозь продезинфицированное табаком, — учитель входил в класс, и наши курильщики судорожно ловили верхним чутьем запах «БТ».

— Итак, товарищ Смирнов сегодня нам расскажет…

— Кто имеет дополнить?

— Запишем тему урока.

Мы записывали тему, например, «Сравнительная характеристика образов Татьяны Лариной и Катерины Кабановой» или «Народ в войне 1812 года по роману Л. Н. Толстого». Учитель отходил к окну, опирался на подоконник, левую руку подкладывал под поясницу, в правой держал одну из своих ветхих — точно студенческих! — тетрадей и ровным голосом читал: «Несмотря на то, что Татьяна Ларина и Катерина Кабанова — представительницы различных эпох и различных классов, жизнь в деревне, русская природа, близость к простому народу наложили общий отпечаток на их характеры… Для краткости Татьяну Ларину можно обозначить буквой Т, Катерину Кабанову — буквой К…»

Или: «Лев Николаевич Толстой убедительно показывает, что истинный герой 1812 года — народ, главный фактор победы над Наполеоном — дубина народной войны…» Учитель диктовал, мы записывали.

Менялись его тетради в старых дерматиновых обложках, с вываливавшимися, осыпавшимися листами, менялась погода в окне за его спиной: весна, осень, зима.

Учитель диктовал, мы скрипели перьями.

Если он натыкался в своих тетрадях на аксиомы, которые уже не были истинами, во всяком случае, для него: прекрасное человечество умнеет несколько медленнее, чем один человек, — он останавливался, спрашивал:

— Записали? Теперь подумаем.

«Вместе с тем Лев Толстой допустил историческую неточность, нарочито принизив значение вождя народной войны, его полководческого гения. В образе Кутузова уже ощущается ошибочная, утрированная идея растворения личности в массе, наиболее полным воплощением которой стал Платон Каратаев…»

— Записали? Теперь подумаем.

Хорошенькое дельце — думать об ошибках Льва Николаевича Толстого. Или об ошибках специалистов по ошибкам.

Мы думали. Учитель снисходительно слушал нас. А может, и не слушал. Заложив руки за спину, он смотрел в окно — весна, осень, зима — и время от времени что-либо вставлял в наши мысли. Даже если и их не было — одни слова или звуки. Цирковой круг, усердное столпотворенье зверья: скачки, рычанье, прыжки или ленивый, как зевок, оскал — и щелчок кнута. Самое главное сейчас — не дать угаснуть костерку мнений, подхлестнуть, вовремя, как в цирке, вытянуть кнутом, но обязательно — по сцене. Учитель знал, когда вытягивать. Чем реже, тем лучше. Кнут в его руке — вот она, рука дрессировщика, едкая, пергаментная, прокуренная кожа обтянула аккуратную кость, — щелкал сухо и четко, не поднимая пыли. По спине Учитель не хлестал: не поднимал на смех, не срезал, не подавлял.

Как красиво можно было срубить меня с «Арионом»! Ах — и дух вон.

Только по сцене.

И никогда не пускался с нами в споры — подозреваю, что ему было безразлично, как мы трактовали, исправляли, углубляли Льва Николаевича Толстого. Ему важно было зафиксировать рычанье, столпотворенье, оскал, хотя бы ленивый. То хаотическое, магматическое движение, из которого родился когда-то праразум. Он экономил наше время и потому целыми уроками диктовал нам студенческие прописи — на вырост. А может, навылет. Экстракт, выдержанный в пыльных погребах сношенных учительских портфелей, двухтумбовых столов. Выжимки. Окаменелости, потерявшие вес и запах и в двух-трех местах побитые молью.

Он бросил их нам как завалявшуюся, безжизненно белую кость.

Хотя вполне возможно, что у него и у самого не было каких-то особенных, мудрых мыслей о Толстом. По крайней мере с нами он ими не делился. С нами он был снобом. И как все снобы, экономил скорее даже не наше, а собственное время. Но снобы бывают разные. Есть снобы с биографиями, ухоженными, подвитыми и расчерченными. Их терпят из любопытства и добродушия, а они, дурни, тешатся своим снобизмом, не понимая, что, в сущности, кто-то — скажем безлико «жизнь» — потешается ими. И есть снобы, которых когда-то здорово переехало в жизни и которым просто ничего не остается или ничего не удается, как быть снобом. Если первый тешится своим снобизмом, второй — утешается им.

Учитель был из тех, кто утешается.

Мы это понимали. Знали, что он был в плену, в каком-то жутком концлагере. Он был тощ, сер и спокоен. Так тщательно, на все пуговицы спокоен, что когда, забывшись, обжигал пальцы (он единственный из учителей курил открыто, в школьном коридоре), то не спохватывался, не тряс рукой, не выбрасывал окурок наспех, куда попало, а, зажав его двумя пальцами, брезгливо, как муху, нес до ближайшей урны и опускал его туда, как в преисподнюю, откуда окурок, правда, совершал обратный — стремительный! — путь раньше, чем урну успевала вытряхнуть уборщица тетя Мотя, поскольку желающих курнуть «БТ», хотя бы бычок, было слишком много, и они следили за Учителем на отдалении, но цепко и неусыпно.

У нас не было литературных вечеров, викторин, шарад и прочего. Учитель не распекал нас за двойки или за плохое поведение на перемене. Обычно учителя, всю жизнь прожившие в школе, настолько вживаются в ее страсти-мордасти, что относятся к ним чересчур серьезно, даже болезненно, без здоровой отстраненности и трезвого юмора.

Учитель не жил, не страдал школьными страстями — может, потому, что знал страсти не только по школьному курсу. Он экономил нервы. И все же время от времени срывался.

Начиналось с пустяка. Например, Учителю показалось, что кто-то не записывает. Он диктует, а кто-то, скажем, Шевченко, не записывает, потому что в этот момент Ларочка-лапочка низко склонилась над тетрадью, и в отвороте ее блузки (приходящая Ларочка не носила форменных платьев) разверзлась бездна, не заглянуть в которую нет сил. Учитель замечает, что Шевченко куда больше интересуется одноклассницей Ларочкой, нежели «образом Элен», и изо всех сил хлопает тетрадкой по подоконнику, так что над конспектом взлетает облако многолетней чердачно-портфельно-письменной пыли. Класс вздрагивает. Началось.

Были разносы, над которыми мы смеялись, — например, когда нас «разносила» со слезами в голосе и на ресницах добрейшая «немка» Аннушка.

Были разносы, которые мы принимали как должное, помалкивая или играя в «морской бой». Это когда Петр Петрович в очередной раз потел у классной доски, подсчитывая, во что обходится государству очередной имярек: он и ругаться предпочитал цифрами.

Когда нас разносил Учитель, в классе стояла мертвая тишина. Госпитальная тишина, в которой страдал и кровенился один-единственный голос — голос Учителя. Вместе с классом молчал и виноватый (или наоборот — невиновный), потому что оправдываться было нечестно: все равно что спорить с обреченным. Минут через десять Учитель выдыхался, поворачивался к окну: осень — зима — весна и, когда возвращался в класс, был сер и спокоен.

Лишь однажды негласный закон молчания был нарушен.

Его нарушил Кузнецов.

Из-за какого пустяка вспыхнул разнос, не помню.

— Неправда! — закричал Кузнецов, и его жесткое, лупатое лицо покрылось пятнами.

Они стояли друг против друга. Учитель — бескровное лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой. И Кузнецов, сухощавый, от макушки до пяток одни кости, вытянувшийся в струну.

Учитель кричал разные слова, Кузнецов лишь одно:

— Неправда!

Учителю не надо было трогать Кузнецова, потому что они оба были из тех, кто утешается. Родителей у Кузнецова не было, жил он в деревне с больной бабкой, шпыняли его там, конечно, будь-будь, и защита стала для него изощренной формой нападения. В классе избегали драться с Кузнецовым: он мог садануть всем, что попадется под руку, мог, извернувшись, схватить тебя за горло, а разжать, разорвать его костлявые пальцы было непросто.

Класс растерянно молчал, слушая, как они кричат друг на друга. Каждый понимал: надо кому-то встать, взять Кузнецова под белы руки и вывести вон. И каждый, уверен, оттягивал минуту решительных действий: авось вот-вот уладится само собой.