Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 27 из 110

Собственно говоря, пир начался со скандала. Бабка Дарья ознакомилась с нашими постными физиономиями, а заодно и с нашими тарелками, и неожиданно обрушилась на сына и Нину Васильевну:

— Чему вы их учите? Я спрашиваю, чему вы учите молодых людей? Чистописанию, чистосъеданию и чистомолчанию.

— Бабка Дарья абсолютно права, — взвилась Татьяна. — Это же сплошное чистилище, а не школа. Чистилище номер два, — уточнила она специально для Плугова.

— Мама! — обреченно оборонялась Нина Васильевна.

— Нет, кто же научит их смеяться, любить жизнь, наконец — ухаживать за женщинами? Или все это вы предоставляете улице? Я уверена: никто из них не сумеет, скажем пригласить Татьяну на вальс.

Тут бабка Дарья дала промашку. Не знала она, что кровь в жилах Гражданина с коньячным душком, как не знала и того, что он сам был улицей, хулиганским кварталом, который приличный народ обходит третьей дорогой.

Сама собой завелась радиола, и стареющий изгой, отставной кровосос России, повел в эмигрантском танго прекрасную диву Парижа…

Так начался пир, так начались гражданство Плугова и анархия Гражданина.

Ах, бабка Дарья! Она сидела за столом и зорко следила, как лежится Учителю. Она плясала ногами, глазами, плечами — и все равно следила, как там Учителю. И когда выходила из комнаты, все равно оставалась в ней, у изножья кровати. Нина Васильевна, ухаживая за нами, ухаживала за Учителем. Да и гости, наверное, были приглашены для него.

В этом доме была болезнь. Многолетняя болезнь одного, ставшая болезнью всех. Она проглядывала даже сквозь здоровый — обожжешься! — румянец Татьяны. В том, как напряженно переглядывалась она с матерью, как по первому движению отца стремглав летела к кровати.

И пир был немножко с болезнью, хотя мы это поняли не сразу.

Подошел вечер. Нина Васильевна, попрощавшись с нами, заспешила в вечернюю школу, у нее были уроки. Выждав дистанцию, порхнула за дверь Татьяна. Она сделала нам с порога ручкой, и Плугов понял, что у нее свидание. У нее еще будет прорва свиданий, куча парней (с двумя или тремя мы будем знакомы), два мужа, но Плугов в их число так и не прорвался: все кружит.

Правда, никто его туда и не приглашал — вот еще в чем загвоздка.

Мы тоже стали собираться домой, но Учитель удержал нас, попросил посидеть немного с ним. Свет не включали, в комнате стояла полутьма, в этой полутьме шуршала бабка Дарья, присмиревшая, сразу утратившая дар живой речи. На время болезни Учителю были отпущены на день две сигареты — не больше. Одну он выкурил утром, сейчас настал черед для второй. Церемония второй сигареты: придвигаем к постели стул с пепельницей, бабка Дарья извлекает из шкафа пачку «БТ» и спички. Учитель прикуривает, и огонь резко освещает прикушенные щеки, устало прищуренные глаза, чуть вздрагивающие пальцы. Затягивается, прислушивается к себе:

— А ведь знаете, на фронте не курил. Три года воевал и не курил. Потому и жив остался.

Мы недоуменно переглянулись.

— Какая ж тут связь? — спросил я.

Учитель несколько раз затянулся, вновь с наслаждением прислушиваясь к себе, словно дым благодатно омывал ему самые дальние раны, и только затем повернулся к нам:

— Прямая. Положенную мне махорку отдавал товарищам по отделению. Те делили ее между собой и приговаривали: эх, учитель, выжить бы тебе и в этом бою, все лишним табачишком побалуемся. В самом деле — убили б меня, и добавки б у ребят не было, а курящему человеку на войне крошка махорки бывает дороже куска хлеба. Куском хлеба сыт не будешь, щепоть махры — это, я вам скажу, праздник. С листом ее да с дымком, да с крепким словом.

Учитель вновь затянулся, вслушиваясь в свой праздник, передохнул:

— Табак перед боем давали. Так и выжил — на благословениях. Отделение, можно сказать, трижды сменилось, а я живой. А вот в плену и курить нечего было, карали за курение, а все равно закурил.

— Ты бы что-нибудь повеселей, Валя, — сторожко отозвалась бабка Дарья, и Учитель замолчал, затянулся и протянул пачку Гражданину:

— Вы закурите, Развозов.

— Валентин Павлович…

— Да чего уж там. Я ведь весь вечер слышу, как от вас «Севером» тянет. Когда вас, не дай бог, переведут на две сигареты в день, вы тоже за версту табак почуете. Думаете, за здорово живешь пехота мне бессмертье выпросила. Она знала, за что просила. Баш на баш… Тебя пугает слово «бессмертье», мама? — повернулся он, посмотрел в угол, где опять тревожно завозилась бабка Дарья. — Я шучу, ты не волнуйся. А бессмертье — хорошее слово, только в нашем обиходе бесполезное.

Он опять затянулся, и Гражданин тоже важно запыхтел сигаретой. Цену табаку знал и он. Два бычка в день — повседневная норма Гражданина.

Мы уходили из гостей, когда на улице совсем смеркалось. На пороге бабка Дарья расцеловала каждого из нас, а Гражданину вдобавок сунула какой-то сверток — позже мы обнаружили, что это пирожки с капустой. Мы лениво брели по пустому асфальту, под тусклыми звездами, что то пропадали, то вновь всплывали в черной, осенней воде меж обломками плоских, прессованных туч, неудержимо двигавшихся по всему огромному небу, еще не схваченному ледоставом позднего ненастья. Легкое элегическое настроение и очень реальный, очень здоровый вкус поглощаемых под звездами пирогов с капустой: хорошо возвращаться из гостей, когда тебе шестнадцать, а если точнее, когда ты вообще человек без возраста, а значит, и без старости, без заката, когда ты бессмертен. Тебе уже ведомо, что было до тебя, но из всего, что будет с тобою, твоя мудро наученная кем-то душа прозорлива только к добру.

Главное — она предчувствует всю протяженность предстоящей жизни и так внимательна, так жадна к ней, с такой любовью путается в ее мельчайших подробностях, что эта невеликая, как и все земное, тропа и впрямь кажется бесконечной.

Бабке Дарье было восемьдесят два года, и она была смертна. Бабка была легка, почти бестелесна — одна душа. Горбоносая, светлоглазая душа. Это по внешним признакам, что касается внутреннего содержания, то душа у бабки Дарьи была озорно жизнелюбива. Все восемьдесят два года, все войны, пьянство покойного мужа-аптекаря и чрезмерная трезвость единственного сына, даже сама смерть не смогли вытоптать этого весеннего озорства.

Умерла она просто. Не встала утром, и все. Семья проснулась в семь, как обычно, а завтрака на столе нет, и свежих газет нет, и бабки Дарьи тоже нет. Осталась бабка в постели — маленькая, костлявая, отболевшая душа…

Бабка Дарья оставила завещание. Был там, между прочим, и абзац про нас. Бабка просила, чтобы похоронили ее не пьяные, неопрятные мужики, а мы. То есть выкопали могилу, гроб опустили, ком земли бросили. «И чтоб могилу копали весело, с песней и вообще хороните меня без горя, я свое отжила…» В благодарность за земляные работы бабка Дарья отписывала нам самое ценное в своем имуществе — золотой нательный крестик, навеки осевший в одном из московских ломбардов во время нашего неудачного вторжения в столицу.

Бабкину просьбу мы исполнили в лучшем виде. Был февраль, зима выдалась бесснежная, но мороз давил вовсю, и земля была как чугунная: тюкнешь по ней ломом, а она только прогудит в ответ. Кладбище — уютный, маленький погост маленького городка, настолько сжившегося с ним, что он стал его естественным продолжением, его тупичком, даже автобусный маршрут и тот был назван с учетом их диалектического единства: «Рынок — кладбище» — было пустынным. Он был реалистом, тот, кто назначил день поминовения мертвых на самую благодатную пору года — весну. Копать мы начали с утра, часов в восемь. Сначала обильно полили отведенное нам, вернее, бабке Дарье место керосином, подожгли его и часа полтора прогревали землю. Лишь потом стали долбить ее ломами. Мы с Гражданином долбили. Плугов подчищал мерзлую глину шуфельной лопатой. Валентин Павлович, смятенный, подавленный, боялся, что мы не успеем к трем, к выносу, через каждый час прибегал к нам, а может, убегал из дома — робко спрашивал: «Может, все-таки позовем подмогу?» Мы от подмоги отказывались, нам хотелось сделать все, как наказывала бабка Дарья. Поскольку петь в такой мороз было сложновато — с погодой бабка Дарья не подгадала — мы приволокли с собой патефон. Он стоял на краю могилы, рядом с бутылкой водки и незамерзающей закуской — салом (и то и другое принес Учитель), и популярные певицы и певцы шестидесятых, ежась от собачьего холода, выходили к могильной черте (им такая рампа, наверное, и не снилась) и отпевали бабку Дарью. «…В болотных сапогах не по ноге девчонка из геологоразведки шагает по нехоженой тайге». Или: «Быть может, до счастья осталось немного, быть может, один поворот…» Это было настолько богохульно, что кладбищенская служительница, та самая, что отмеряла вчера место для бабки Дарьи, сама на нее похожая — такая же горбоносая и горбатенькая, но начисто лишенная бабки Дарьиного озорства, высунулась из своей сторожки, приковыляла к нам и, стоя на краю могилы в блистательном обществе Эдиты Пьехи, Майи Кристалинской, Муслима Магомаева, яростно трясла над нашими головами своей суковатой клюкой.

Снизу, из заглубившейся наконец могилы, мы объяснили старухе, что являемся не богохульниками, а добросовестными исполнителями воли усопшей.

Старая нам не поверила. Она ширяла палкой в патефон, произносила непотребные слова, и ей пришлось дать три рубля.

— Бог с вами, — сказала тогда старуха, отирая бескровные уста суковатой, как и ее палка, ладонью, перекрестила могилу и нас в ней и потащилась назад.

Порывистый ветер мел между оградами сухую, как металлические опилки, порошу и старые ржавые листья.

Учитель волновался зря. Мы успели, и бабку Дарью схоронили вовремя. Пришла жидкая процессия: несколько учителей, а в основном старухи, соседки бабки Дарьи по дому. Они стояли вокруг могилы, закрываясь от ветра тощенькими, выношенными, как осенний лист, пальтецами, тулились друг к дружке, привычно, обреченно плакали, и их тихий, размеренный дождик нарушали только надрывные рыдания шестнадцатилетнего человека — бабки Дарьиной внучки.