Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 28 из 110

Смерть стара, как жизнь, и даже в малой группе людей всегда найдется человек, безоговорочно знающий, когда надо заколотить крышку гроба, когда и как его нужно опустить в могилу и когда самое время бросить в нее первый ком. В нашей процессии таких профессионалов было много. Старушки плакали и между делом руководили привычным ритуалом (после, на поминках, трезвый Учитель скажет нам: «Скольких там хоронил, а хоронить так и не научился»), по возможности укорачивая его из-за скверной погоды.

И ком бросили, и засыпали. И стало у нас одним покойником больше — у Гражданина, у Плугова, у меня. Прости, бабка Дарья, что так и не смогли схоронить тебя весело.

Плугов вел Таню — первый и, пожалуй, последний раз в жизни. Она судорожно всхлипывала, ветер сек ее опухшее от слез лицо. Володя держал ее под руку робко и бережно. Так бабка Дарья и после смерти делала нам добро.

Учитель стоял, опершись на подоконник, держал в правой руке ветхий свод студенческих прописей и диктовал. Класс молча писал. Плугов молча рисовал. Он рисовал на всех уроках, в том числе и на тех, которых не было. Самые прекрасные уроки которых нет, которые отменяются по болезням учителей или по высочайшему вмешательству школьных завхозов, в чьем лице, как правило, выступают непреклонные силы природы: осень, лето, зима. Уборка урожая, уборка территории и так далее. Мы с Володей сидели на первой парте перед глазами учителей, и они уже привыкли к такой форме послушания Плугова: сидит человек, не вертится, не разговаривает (учителя не знали, что столь же несокрушимое молчание Плугов хранит и на переменах — так наши недостатки, будучи непознанны другими, переходят в наши достоинства), напряженно внимает педагогам и конспектирует, конспектирует. Милая сердцу картина. Каждый из учителей, наверное, считал ее своей личной собственностью: забрать бы ее в багетную рамку, повесить на кухне и, выйдя на пенсию, вспоминать: как же меня слушали, ах, как же меня конспектировали. Учителя не подозревали о широте души воспитанника Плугова, который, неблагодарный, сварганил столько копий с этого педагогического шедевра, что их с лихвой хватило бы на всех интернатских педагогов, включая «певичку» Эльзу Семеновну.

Учитель к этой картине тоже привык — насколько можно привыкнуть к шедевру. Но на сей раз он вдруг отклеился от подоконника и, не прерывая диктовки, направился к Плугову. Думаю, что его интерес в данном случае был спровоцирован недавним Володиным сочинением «Человек ли Евгений Базаров?». (Все это случилось до того, как мы подружились с Учителем и даже стали вхожи в его дом.) Я не успел как следует растормошить Володю, Учитель уже был возле него. Отставив свой конспект, он с любопытством заглядывал в Володин. Потом вдруг нахмурился — как хорошо знали мы эту мгновенную химическую реакцию грозы: легкая хмарь, летучая молния боли, неузнаваемо искажавшая все лицо, и сразу же за нею, в глубине ее, глухой, с сукровицей, раскат, — и попросил:

— Позвольте мне на минутку ваш конспект.

Плугов, красный до корней волос, позволил.

Учитель держал конспект в вытянутой руке и пристально всматривался в него. В тетради во всю страницу был изображен он сам. Учитель в ярости — искаженное болью лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой, и голос, незримый, неслышимый голос ночных госпиталей…

И реакция, начавшаяся по всем законам химических соединений, остановилась, заглохла. Лицо Учителя возвратилось к своему изначальному, почти безликому спокойствию. Он молча отдал Плугову его тетрадь, вернулся к окну, вновь устало приткнулся к подоконнику. «В романах Тургенева удивительно точно схвачено сложное, не всегда поступательное движение общественной мысли в России…»

Класс облегченно вздохнул.

Тем не менее эта история имела продолжение, причем самое неожиданное…

В интернате на третьем этаже была маленькая угловая комнатушка, в которой хранились географические карты, всевозможные схемы, словом, наглядные пособия. Учитель распорядился подселить туда Плугова. Преподаватели глухо сопротивлялись, особенно Петр Петрович, ему казалось, что такое соседство подрывает основы математики, но Учитель был настойчив, и в конце концов Плугов со своим мольбертиком, с красками и карандашами просунулся-таки в угловую комнату и зажил там среди полушарий и двухтактных двигателей в разрезе тихой, укромной жизнью. Он исправно появлялся на уроках тоже, можно сказать, в качестве наглядного пособия — а все остальное время рисовал.

Может, Учитель потому и выставил его к пособиям, чтобы лишний раз не сталкиваться в классе с собственными изображениями…

Формальный повод для вселения (или выселения) был такой: Учитель сказал, что Плугов будет оформлять школьные стенные газеты и нарисует серию портретов великих русских писателей, которая поднимет идейный уровень интернатского коридора. Если же говорить по сути, то Учитель бросил Плугову круг. Выплывешь — хорошо, не выплывешь — пеняй на себя. Он даже не смотрел в ту сторону, куда кинул эту пробковую штуковину: никогда не заходил в комнату, не интересовался плутовскими делами, в том числе великими писателями.

А что он мог больше? Кропотливо и самоуверенно проедать плешь воспитаннику? Изучайте анатомию, Владимир. Учитесь у больших художников. Вот, скажем, «Бурлаки на Волге». Или, например, «Опять двойка». Какая гамма чувств!

Из всего, что нужно было Плугову: краски, кисти, нравоучения, сухая рука Учителя с ястребиной зоркостью выхватила главное — одиночество.

Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И взрывалось, оставляя на развешанных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате было невозможно. Зато как хорошо здесь было вечером, на закате. Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно было либо лицом к окну, либо к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко лижет тебе руки, щеки… Поднимешь глаза от книги и видишь степь, что начиналась сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко к тебе, к самой душе. Закроешь глаза и видишь дом. Летом я вставал рано — надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час было самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые, теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни есть будничной реальностью: сквозь дрему мне слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем его струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так еще взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр — и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они планируют свой день, а закончив дойку, она тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо. Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза. За нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличиваясь в росте, все живое вокруг: и птицы, и травы, и я, птица, травинка, росинка этой степи, бегущий по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…

По воскресеньям Плугов ходил на этюды, и я частенько увязывался с ним. Чаще всего мы ходили на речку. На всем своем долгом пути наша речка смертельно боролась со степью. Степь всячески оттискивала ее и, если ей это удавалось, хищно, в два-три года растерзывала ее старые русла, но речка, охраняемая тонкой ниткой пойменной зелени, по весне оживала вновь, по существу, это была уже другая река, но она торила путь к морю с такой же настырностью, с какой ищут свою родовую дорогу птенцы перелетных птиц. Степь отступала, чтобы далеко, уже у самого Каспия, когда заветная цель была так близка и ночные ветры доносили до речки бередящую прохладу великой воды, вновь наброситься на нее, обессилевшую, потерявшую бдительность, изодрать ее и разметать ее окровавленные перья гнилыми болотцами и слабыми, не помнящими родства ручейками. Никогда еще речка Кума не доходила до моря, победа всегда оставалась за степью. После победы, до самого моря степь становилась пустыней.

Сама вода несла в себе следы этого противоборства, дававшего жизнь и реке и степи. Она была желта, глиниста, густа и шла по узкому руслу, тяжело закручиваясь на бездонных ямах. Плугов устанавливал на высоком, обрывистом берегу этюдник и рисовал купоросно зеленевшие на противоположном, низинном берегу виноградники. Я купался или лежал на круче, подперев голову руками, и смотрел, как глубоко внизу, тускло вспыхивая под солнцем, плавится и робщет чуждая мне, степняку, стихия.

Иногда с нами приходил Гражданин, и это было чревато всякими последствиями. Он был слишком деятелен, чтобы вот так, уставившись в воду, лежать на берегу. Плугову он не мешал — мы крепко досаждали Володе в житейских делах, но тушевались, когда он брал в руки кисть