или карандаш, и это негласное почтение к его ремеслу сохранилось по сей день, — а меня непременно втягивал в какую-нибудь авантюру. Если это было в конце лета или в начале осени, то мы обычно переплывали на другой берег, пробирались ползком в прогретые, обдававшие сухим мускатным духом виноградники, наспех набивали гроздьями майку с завязанными концами, по ложбинке между кустами возвращались к реке и, рискуя получить в зад заряд соли первого помола, плыли к Плугову. Все время, пока свершалась кража, Володя увековечивал прикумские виноградники и между делом наблюдал обстановку в хорошо просматривавшемся сверху шалаше сторожа.
Говорят, краденое — самое вкусное. Кисти винограда были желты, как вспоившая их речная вода. Плугов рисовал, а Гражданин, ценя время и заслуги мастера, кормил его, как аиста, с руки, и поднятая им гроздь загоралась на солнце маслянистым лампадным светом.
…Мы успешно обживали комнату. Снесли в нее свои немногочисленные книжки, выпросили у завхоза покалеченный стол и, отремонтировав, тоже втащили сюда. Приходили в угловушку после ужина и частенько засиживались до отбоя. Читали, спорили до молодого петушиного хрипа, обсуждая самые животрепещущие вопросы — например, о смысле жизни. Самым здравомыслящим был Плугов: он отрешенно наблюдал петушиные бои.
— Мы рождены для поисков истины, — крыл Монтенем один.
— Жизнь человеческая настолько случайное явление, что искать смысл в ней бессмысленно. Самообман…
Это Коля Бесфамильный, самый последовательный из всех несовершеннолетних агностиков.
— Смысл уже в том, чтобы п-процвесть. П-процвесть, а не просуществовать. Процвесть и, как сказал поэт, общий привет, — кипятился жизнелюбивый, губастый (почему-то все заики губошлепы) Гражданин. Гражданин всю жизнь рвался к цветению, и на тридцатом году, раньше, чем у кого-либо из нас, его голова действительно зацвела, как полевая ромашка: желтенькая, голенькая макушка и подвядшие лепестки вокруг.
Мы драли горло, не могли найти общий язык, потому что каждый слушал себя, удивлялся себе и аплодировал себе. Такой возраст — самовыражение, самонаряженье в чужие обноски.
Присутствие Гражданина вносило в жизнь наглядных пособий некоторое разнообразие. Никакой спор не мог занять его непоседливую натуру целиком, с руками и ногами, и в ходе петушиных баталий он развлекался еще тем, что подрисовывал на географических картах несуществующие морские пути и целые города. С его легкой руки в центре Аравийской пустыни возник город Парнокопытск, уютный, зеленый, с тенистыми садами и парками, с обильным числом пенсионеров на садовых скамейках, и существует, поди, до сих пор, несмотря на все ближневосточные катаклизмы.
Однажды, когда Плугов действительно оформлял интернатскую стенновку «За прочные знания», мы скопом придумали какую-то удачную подпись, и на следующий день, осматривая газету, Учитель сказал нам, стоявшим тут же, у своего детища: «Почему бы вам не написать в районную газету про безобразия с нашими мастерскими? Думаю, получилось бы, и польза была б».
Местные строители лет пять строили интернату мастерские для политехнического образования воспитанников и никак не могли соорудить их. Безобразие, конечно, но такое привычное, почти родное, с трудом воспламеняющее зрелых публицистов. Но мы были незрелы, наше авторское тщеславие было разворошено, как тлеющие угли, и воспламенить его ничего не стоило. Достаточно было легкого дуновения будущей районной славы.
В тот же вечер приступили к делу. Однако нет более бесплодных мук, чем муки коллективного творчества. В каждом из нас клубились неясные, хотя, без сомнения, выдающиеся, полные убийственного сарказма мысли и выражения, но оформление их в ясном общепринятом языке встречалось соавторами не менее убийственным, уничижающим смехом. Гражданина тянуло к изысканной иронии: «Говорят, Колизей построили за два года…» Ха-ха. Бесфамильного тянуло к философским глубинам: «Надо учесть, что эта бесхозяйственность творится на глазах у подрастающего поколения…» Ха-ха. Плугова тянуло спать.
Мы ушли из комнаты поздно вечером, измученные и разругавшиеся. На полу остался ворох истерзанной бумаги. И ни одной мысли, ни одного выражения. Коллективом равноправных сочинять невозможно, зато очень легко отвергать — таков урок злополучной ночи.
Наутро, в воскресенье, я поднялся в комнату один, написал как бог на душу положил заметку за четырьмя подписями и с названием «Памятник бесхозяйственности» показал ее в спальне сибаритствующим соавторам, был жестоко осмеян ими за банальность, вложил заметку в конверт и отправил в редакцию.
Через неделю «Памятник бесхозяйственности» был опубликован районной газетой.
Еще недели через две бессменная почтальонша, знавшая весь интернат в лицо, — нигде почтальонов не встречают так, как в армии, в детдомах и интернатах, — вручила нам по желтенькому квитку денежного перевода. В квитках значилась приличная сумма — 90 копеек. Мы взяли свои новенькие, недавно полученные паспорта и, отпросившись у воспитателей, отправились на почту. Мои соавторы были как шелковые.
Представьте, как хмыкнула молоденькая, почти наших лет почтовая служительница, когда четверо лоботрясов предъявили ей к оплате желтенькие листки с одинаковой суммой — 90 коп. Но нас ее ирония не злила. Мы были неуязвимо великодушны. Она писала, склонившись и покусывая губки, а мы облокотившись на стертую, с залысинами, стойку, торчали перед нею, и ее крашеная, стриженная, похожая на цветок верблюжьей колючки головка чуть-чуть кружила головы. Деньги, женщины…
Никто из нас денежных переводов еще не получал.
— На кино, — прыснула она, выложив на стойку четыре стопки мелочи, но в кино с нами идти отказалась.
Не беда! Были бы деньги.
Деньги мы просадили в ближайшей кондитерской — как раз по четыре пирожных.
— Отчаливаем? — с сожалением сказал Гражданин, когда и деньги и пирожные были истреблены, и мы покинули крохотную, «стоячую» кондитерскую и не спеша, с тошнинкой во внутренностях двинулись домой. Мы находились тогда в возрасте, когда деньги на сласти уже не тратят — думаю, что и в «стоячей», тесноватой для нас кондитерской мы, не замечая того, выглядели не менее нелепо, чем на почте. То был, наверное, почти необходимый, неминуемый рецидив детства. Корь в шестнадцать лет.
Кончалась осень, на улицах жгли листья, и воздух в городе чуть-чуть горчил. Мы были сыты, в столовую торопиться было незачем, и лениво брели от костра к костру.
В интернат вошли со стороны мастерских. Памятник бесхозяйственности стоял как ни в чем не бывало. Никаких изменений…
В комнату с наглядными пособиями Учитель не заходил, но его влияние здесь было несомненно. Да и его присутствие тоже. Плугов собрал по интернату негодный, заклекший пластилин — этих отходов было навалом, особенно в младших классах, выудил у завхоза двадцать пачек нового, хорошего пластилина, смешал все это, прогрел, перемесил, как тесто, и из получившегося невообразимо пестрого материала стал лепить голову Учителя. Работа ему нравилась, он часами топтался возле нее, мурлыча что-то под нос. Увлекшись ею, Плугов задерживался в комнатке допоздна, иногда до рассвета. Воспитатели смотрели на это сквозь пальцы, они не одобряли причуду Учителя, невесть за что и для чего выделившего подростку служебную комнату, считали, что любое отгораживание в таком сложном детском коллективе, каким является интернат, вредит делу воспитания, что воспитуемый должен быть денно и нощно на виду у воспитателя. («Контроль и еще раз контроль» — это была любимая формула нашей старшей воспитательницы.) Большинство из них были уверены, что из этой затеи ничего путного не выйдет, что это непродуктивное использование полезной площади, но с Учителем предпочитали не связываться — и директор Антон Сильвестрыч в первую очередь. По этой причине Плугова оставляли в покое, даже если он злостно нарушал режим.
Тем не менее однажды, когда Петр Петрович во время своего дежурства в третьем часу ночи заметил свет в одном из интернатских окон, он пришел из дежурной комнаты, располагавшейся в спальном корпусе, к школьному подъезду, разбудил сторожиху, та отворила ему парадную дверь, и Петр Петрович поднялся в потемках на третий этаж, вошел к Плугову и сделал ему, безответному, порядочную выволочку. Что это, мол, за безобразие, оборзели, мол, до последних пределов, третий час ночи, мол, а они все дурью мучаются.
Не сомневаюсь, что Петр Петрович употреблял множественное число, присовокупляя к Плугову и нас троих, и, возможно, Учителя.
И вообще представляю, как мило они поговорили втроем: Петр Петрович, Плугов и Учитель, уже проглядывавший сквозь хаотическое, магматическое месиво Володиного стройматериала.
На следующий день Петр Петрович начал урок с подсчета ущерба, какой нанес в минувшую ночь воспитанник Плугов родному государству. Речь шла о потерях электроэнергии, благо по физике мы как раз изучали электричество. По своему обыкновению Петр Петрович производил расчеты на доске — в целях повышения их педагогической эффективности. Плугов сидел, уткнувшись в тетрадь. Класс угрюмо молчал. Скрипел и крошился мел в толстых, не для мелков предназначенных пальцах Петра Петровича. Акробатическая, головокружительная вязь формул и цифр, которые, как известно, могут связать всех и вся в этом мире, даже, казалось бы, несоединимое, даже, казалось бы, грешное с праведным. Кульбит, еще кульбит. Петр Петрович был сосредоточен, как канатоходец. Сейчас он поставит точку, с торжествующим видом обернется к публике и, удовлетворенно отряхивая белые от мела — действительно, как у канатоходца — ладони, спросит:
— Видели?
Но на сей раз на подходе к точке Петр Петрович вдруг заколебался, и концовка получилась смазанной: не было классической четкости и грации. Совершив таким образом свой нелучший соскок, он отошел в сторону, и мы поняли, в чем дело. Итогом всего нагромождения цифр и формул оказалась смехотворная сумма — что-то вроде тридцати копеек. Гора родила мышь.
— Тридцать копеек — тоже деньги, — не совсем уверенно говорил Петр Петрович, с чрезмерной тщательностью вытирая тряпкой белые, натруженные руки.