Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 30 из 110

Никто не смеялся.

В школе Петра Петровича не любили. Был он крупен, крепок, даже немного сутулился, как часто сутулятся очень сильные люди. Мощные, прогнувшиеся под собственной тяжестью плечи всей фигуре придавали угрюмость. Добавьте к этому огромные, сороковых годов, часы на черном ремешке (не ремешок, а целый ремень!), которые он, казалось, не снимал и во сне. Во время контрольных часы стучали на весь класс. Трах… тарах… тах… Кроме часов, Петр Петрович носил еще одно украшение — круглые, совиные, тоже сороковых или пятидесятых годов, очки с металлическими дужками, намертво, по-кавалерийски обхватывавшие его уши своими гнутыми оконечностями. Такие очки способны в два счета лишить человека его природной основательности. В них даже кадровые слесари выглядят начетчиками. Хронометр — звали Петра Петровича в интернате, и я не знаю, что давало больше оснований для прозвища — часы или очки.

Я тоже не любил Петра Петровича. А что? Из всех чувств нам легче всего дается чувство нелюбви. Никаких душевных затрат. Особенно если приходится подчиняться этому человеку. Подчинение, как правило, не располагает к любви. Чем меньше знаешь, тем легче нелюбовь. Правда, однажды мое отношение к Петру Петровичу было поколеблено. Обогащено, размыто — и то и другое, пожалуй, будет верно.

Случилось это уже в десятом классе, когда я на выходные приехал к одной из своих двоюродных бабок, жившей в пойменном прикумском селе километрах в двадцати от города. Бабка жила с дедом, сухеньким мастеровитым Мефистофелем, чей характер прекрасно выражался хотя бы в том, что свою собаку он, например, нарек язвительным именем Нитак. Язвительным не по отношению к собаке (ей-то, думаю, было все равно) — по отношению к людям. Дед спал и видел, точнее, слышал, что хоть кто-то из односельчан хоть однажды спросит его: «Как же зовут твою собаку, папаша?» — и тогда он, дед, с короткой язвинкой ответит:

— Нитак.

— Как не так?

— А так — Нитак, — повторит дед, и язвинка выскочит наружу козлиным смешком.

Дед никогда не учился и вообще при всей мастеровитости как-то остался в жизни сбоку — в истопниках, сторожах; в частицах «не» и «ни», естественно, не разбирался, но дух отрицания сидел в нем, как хромой бес. Думаю, что этим духом он, насквозь простаревший и больной, и был жив. Старики были бездетны, скуповаты, но у них был большой, тоже отживающий сад, и раз-два в год, в благословенную пору созревания плодов, я наезжал к ним и хорошо, надолго отъедался. Они даже хотели забрать меня совсем, но у меня были еще два брата, троих они взять не могли, а один я идти к ним отказался — не думаю, что от этого жизнь моих братьев стала сытнее, скорее наоборот.

По вечерам мы втроем сидели на лавочке перед домом под огромными, невнятно шелестевшими в безветрии акациями. Дед по привычке язвил, а бабуся в непринужденной обстановке читала мне нравоучения. Это она считала своим материальным вкладом в воспитание сирот и делала добросовестно. В один из сеансов мне была изложена нравоучительная история про мальчика Петю Астапова. Когда-то бабуся жила в одном доме с семьей этого пацана. Семья была многодетной, рано осталась без отца, поэтому и жила в доме на паях с моей бабусей. «Мать у них тоже прибаливала, так Пете приходилось делать в доме и мужскую работу, и бабью. И он все успевал: и печку растопит, и со скотиной управится, и детей обиходит. И учился еще на «четыре» и «пять». Закончил десять классов, и его взяли в школу. Учителей не хватало, а Петя и раньше всем как пример был. Потому и институт заочно кончил, сестер и братьев на ноги поставил и сам в город уехал. Так что и без отца-матери можно в люди выйти, если иметь голову на плечах, да к голове еще руки», — закончила бабуся и торжественно смолкла, не обращая внимания на дедову реплику в том смысле, что к голове в первую очередь нужны не руки, а крепкие уши.

— Вот почему ишак Роберт (дед произносил это имя на французский манер) у меня в люди вышел? Такой умный, что без кнута шагу не ступит и от переутомленья, будь спокоен, никогда не сдохнет. А потому что за уши его в детстве таскали. Ты, Серега, присмотрись к его ушам. Они ж у него как хромовые. Не то что у тебя — бубликом. У него ж они заместо крыльев.

Я был в ласковой власти настигающей дремы, и мысль о том, что Петя Астапов и наш Петр Петрович — одно и то же лицо, пробивалась ко мне с трудом, она подтачивала душу, погруженную в теплый перегной деревенских сумерек, а когда наконец укрепилась во мне, я с беспощадной ясностью увидел и убогий, на паях, дом, и неухоженных детей, и прибаливающую мать, и подростка в очках, разрывающегося между школой и домом…

И та же ясность обнаруживала тонкий, как волос, досадно царапающий изъян в моем доселе цельном восприятии Петра Петровича, что-то ярче высветила в нем — траченость, наверное.

Последний раз я видел его несколько месяцев назад. В том же городке, на базаре, куда я попал по скорбному случаю: мы покупали провизию для поминок. Базар только открыли, людей еще было мало, они были еще сонны, неторопливы, еще не вошли в азарт. Пора оптовых, скорбных или радостных закупок, пора дешевых цен. В пустом, неряшливо подметенном пространстве от ларька к ларьку шел сутулый, подсохший человек в круглых очках и в каждом ларьке задавал один и тот же вопрос:

— У вас подсолнечное масло, конечно, самое свежее?

Свежего масла тут сроду не было: ларьки-то государственные, а не колхозные, даже в банке, выставленной на витрине и густо драпированной мухами, осадок в три пальца толщиной, но, несмотря на это, сонные продавщицы его язвительности не воспринимали и никак на нее не реагировали.

Петр Петрович был странно похож на моего деда.


Пришла весна, и маленький городок, асфальтированный интернатский двор закрутились в ней, как яичная скорлупа. С дальних степей, с синих бугров, оттуда, из-под родины, как из-под сердца, опять пришли сюда талые воды и широко, ровно, на полном дыхании потекли по глинистым улицам, и местные огородники босиком, подвернув штаны, наперегонки делали запруды, стараясь залучить эту вольную, степную, дорогую в наших засушливых местах воду в свои тесные городские сотки.

В один из этих ярких весенних дней к нам в угловую комнату неожиданно явился Учитель. Мы остолбенели — своим правилам, даже странным, он не изменял. Войдя, Учитель коротко взглянул на нас четверых, по-солдатски вскочивших при его появлении, и сказал:

— Ну что, братцы, я уезжаю, прощайте. Впрочем, вот адрес, вдруг пригодится.

И, выкроив уголок стола, не присаживаясь, стремительно написал на клочке газеты: «Калининская обл., Белореченский р-н, с. Изборье». Хоть он и назвал нас «братцами», лицо его было отчужденнее, чем когда-либо, и адрес на газете он писал так, как будто дело было в классе: вот-вот прозвенит звонок, и Учитель, не надеясь на нашу скоропись, отрывается от подоконника, от своего конспекта, со взрослой неуклюжестью склоняется над первой попавшейся партой и сам, своей рукой дописывает собственную мысль в чьей-то чужой тетради. Сейчас, со звонком, он выйдет, и класс спишет ее, мысль Учителя, у забалдевшего однокашника… Мы же пока поняли одно: расспрашивать Учителя ни о чем не стоит.

Поняли правильно, потому что уже на следующий день интернат, весь городок, знал: Учитель уехал не один, а с поварихой тетей Шурой.

Мы тогда учились в десятом классе. Предстоял еще один, одиннадцатый, но нам суждено было закончить его в вечерней школе — старшие классы в интернате расформировали, сделав его восьмилетним. Так ОСТАЮЩИЕСЯ НА ЛЕТО В ИНТЕРНАТЕ практически в полном составе переместились в школы рабочей молодежи. Вся разница в том, что Плугов и Бесфамильный, скажем, учились в таких же школах в больших городах — Плугов в Воронеже, Бесфамильный в Ставрополе. Мы же с Гражданином остались в своем городке, учились у Нины Васильевны, но прежней близости уже не было. Она была по-старому приветлива, мы же сторонились, стыдились ее, словно чувствовали себя соучастниками побега Учителя.

В городе о ней говорили чаще и, пожалуй, прицельнее, чем об Учителе. Ее жалели — жалость, от которой сбежал бы куда глаза глядят. Но она была молодцом.

Речь о Печорине.

Речь об Ионыче.

Речь о Катюше Масловой.

Нелегко, наверно, давались ей эти речи, тем более в такой аудитории, как вечерняя школа — мы называли ее школой вечерней молодежи, — но лишь иногда, на самой крутой волне она вдруг поскальзывалась, теряла голос и потом суетливо, по-старушечьи искала равновесие. Ветер изменял, сила уходила из парусов. В такие минуты мы с Гражданином, сидевшие на последней парте, у окна, выходившего в голый осенний парк, старались не смотреть на нее, не смущать, да нам и смотреть было совестно.

По той же причине не хотели встречаться с Таней. Честнее — она не хотела видеться с нами. Было ей неловко после случившегося или ей в самом деле чудилась какая-то связь между уходом отца и нами? Нами и тетей Шурой? Кто знает. А городок маленький, и если мы где-то сталкивались, например, на танцплощадке, она насмешливо кивала нам и, подхватив за руку своего очередного или, наоборот, внеочередного парня, демонстрировала его нам в фас, в профиль и, естественно, в спину.

Парни у нее были будь здоров. «Атлеты» — по определению Гражданина.

«Видели Таню. С человеком», — писали мы в письмах Плугову в Воронеж, где у Володи отыскались сердобольные родичи, у которых он жил, пока они не выперли его на частную квартиру. Он работал на телевизионном заводе, завершая среднее образование в вечерней школе.

«Видели Таню. С другим человеком».

Но Плугов на доносы не реагировал. Он писал о том, какие в городе Воронеже прекрасные музеи.

А может, останься он в нашем городке, где не то что музея, приличного общественного сортира не было, и Таня иначе смотрела бы и на нас с Гражданином? Ведь знали ж мы совсем другой колер — в глазах бабки Дарьи.


После интерната мы встретились с Ниной Васильевной в Москве. Приехали штурмовать высшие науки, но экзамены еще не начинались, и нас не приняло ни одно институтское общежитие. В более широком с