Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 31 из 110

мысле нас не принимала и Москва. Аэропорт закрыт! Непроницаемые туманы. Мы так старались ступить на заветный круг, в котором уже и без нас неистово кружились восемь миллионов душ, но центробежная сила яростно и в то же время небрежно отшвыривала нас. Отшвыривала, как правило, к вокзалам. Намек прозрачен: валите откуда пришли. Но мы, переночевав на вокзале, наутро снова слепо пытали судьбу. Привел нас в Москву… театр.

Был в нашей компании парень, лишь косвенно примыкавший к нам, но в силу своего мягкого, добрейшего характера находившийся под нашим безраздельным игом. Это был Витя Фролов. У этого паренька была счастливая внешность для чеховских водевилей. Круглое, полное лицо, бледно-голубые, как на мелководье, глаза, светлые курчавые волосы. И вообще весь он был круглый, кучерявый. Витя несколько раз сыграл в школьных спектаклях, его коронная фраза «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!» — в этом месте Витя в отчаянии натягивал на голову сшитый из банных полотенец халат мелкопоместного барина, как будто собирался выскочить под проливной дождь — вызывала в зале неизменный хохот, и мы согласно решили: быть Вите артистом. Лучше всего народным. Витя по доброте своей не возражал.

По нашему представлению, народные артисты рождались в основном в Щукинском училище.

В один из заходов и столкнулись с Ниной Васильевной — прямо на эскалаторе. Оказывается, она привезла на подготовительные курсы Таню.

Что уж такого прочитала Нина Васильевна на наших физиономиях, но факт остается фактом: она тут же, без долгих слов, велела следовать за нею. Мы повиновались и через какое-то время оказались в одном из домов на Ленинском проспекте, в Прихожей чьей-то, по всей видимости, очень приличной квартиры. Пока разувались — благоухание измученных вокзалами ног повергло нас в панику, — Нина Васильевна быстренько проследовала с высунувшейся было хозяйкой на кухню. Не знаю, как она объяснила той наше появление, но, когда они минут через пять вышли с кухни, хозяйка была приветлива и проста, поздоровалась с каждым за руку и таким макаром поодиночке выудила нас из прихожей в комнату. Мы неуверенно ступали по синтетическим лугам. Вдобавок ко всему из смежной комнаты выпорхнула Таня и, опустившись в кресло-качалку — самое яркое растение на всем полихлорвиниловом выгоне, — протянула:

— Господи, кого я вижу…

Это относилось, конечно же, к Плугову: мы с Гражданином виделись с ней не так уж редко.

Плугов пошел пятнами.

Она рассматривала его из кресла, как из засады. Тонкий, под горло свитер, в синие глаза капнули черным, колени отважно выставлены наружу. Стрельба с колена в прериях.

Плугов сидел, сцепивши руки. Худой, вечно растрепанный, с вечно вымазанными краской ушами (Володя имеет обыкновение во время работы засовывать за уши кисти — точно так столяры засовывают за уши огрызки карандашей — и цвет ушей меняется в зависимости от времени года: осень, лето, зима.)

— В ванную!

Нина Васильевна отдавала приказания, как генерал, стремящийся как можно скорее привести свою растерзанную армию если не в боевой, то хотя бы в божеский вид.

Для всех нас, за исключением Гражданина, который быстро освоился в чужой квартире и с видом знатока рылся в хозяйской библиотеке, эта команда прозвучала как сигнал выручки. Мы втиснулись в ванную вчетвером, и здесь под шумовым прикрытием душа и под председательством Гражданина состоялся беглый совет, на котором было решено:

а) переночевать,

б) а там видно будет.

Мы уже чинно сидели вокруг матового, как брусок льда, журнального столика, вымытые и причесанные, и Нина Васильевна, появляясь с кухни — рукава подвернуты, поверх платья фартук, — удовлетворенно осматривала свое полчище, когда в квартиру вошел хозяин, высокий, ухоженный, отглаженный человек с долгим, тяжелым лицом. Есть такие лица — своей масштабностью, своей законченностью они кажутся автономными, существующими независимо от остального тела. В детстве, когда у меня начиналась ангина, мать водила меня к соседке бабке Куликовой. Та подводила меня к темному, как оклад, щелястому, голому столу, мягкими, почти тряпичными пальцами укладывала мою голову на край столешницы, так, чтобы я упирался в нее подбородком, и, творя молитву, начинала мне об угол стола «давить шишки» — так именовалась эта тягостная для меня операция. Вследствие того, что голова моя была задрана, а угол бабка всегда выбирала один и тот же, перед моими глазами в сумеречном простенке всякий раз возникала то ли икона (такая же черная, как стол, — может, они были сработаны из одного дерева и в одно, древнее, время?), то ли картина, репродукция, приспособленная бабкой Куликовой под икону: серебряное блюдо и чья-то отрезанная голова на нем. Голова была значительна, отчужденно-осуждающа. Однако, несмотря на свое жутковатое, отрезанное состояние, она не так уж пугала меня, по крайней мере меньше, чем бабка Куликова. Ее отрезанность казалась естественной, она логически вытекала из ее выражения, из ее значительности, хотя в самом деле все было наоборот: эта тонкая, уже не кровоточащая линия среза продиктовала все остальные линии лица. Это она заставила его принять именно такое выражение глубины, значительности и отчуждения, может, вовсе несвойственное лицу при жизни.

Я думаю, что, если бы Иоанн Креститель вдруг открыл свои набрякшие веки, он увидел бы в чем-то схожую картину. Голова мальчишки на голом щелястом столе. И только гримаса боли, наверное, говорила бы, что, несмотря на старания бабки Куликовой, эта голова еще жива. Выражение значительности есть чаще всего выражение смерти. Что есть значительнее смерти?

Лицо вошедшего хозяина вело самостоятельную, в определенном смысле личную жизнь, и в этой жизни была чистоплотность, склонность к комфорту и сдержанность в общественных сношениях. С появлением хозяина повторилась та же процедура, что и при нашем вторжении. Только теперь на кухню с ним проследовала не Нина Васильевна, а его жена.

Не скажу, что с кухни Игорь Игнатьевич возвратился с сияющим лицом. Но он тоже поздоровался с каждым за руку, рукопожатие было плотным, не таким: сунул палец, как в холодную воду, и скорее назад — испытующе осмотрел шайку:

— Значит, в люди собрались?

Мы как-то не нашлись с ответом, даже Гражданин замешкался, молчание затягивалось, и, почуяв неладное, из кухни на минуту вернулась Нина Васильевна:

— Ты сам говорил, что Россия сильна провинцией.

На смотрах, во время приветствий большого командования слова «Здрав… жлам» первыми выдыхают взводные лейтенанты — они не выдерживают особенной, тягучей тишины, заминки, что наступает перед обвалом солдатской здравицы, от которого рушатся с карнизов гладючие, как лошади, полковые голуби; им кажется, что солдаты вот-вот «передержат», и в этой передержке они чутким нутром младших офицеров прозревают всякие служебные неприятности, о которых солдат по простоте душевной и не догадывается.

Игорь Игнатьевич никак не ответил на выдох Нины Васильевны, но по легкому движению бровей было заметно, что он ему приятен. Это движение можно было бы истолковать как слабый — после обвала — всплеск генеральской души: «Хорошо здороваетесь, товарищи солдаты!»

Изменчива ж военная фортуна! Нина Васильевна сняла яркий, в цветах, тесно обнимавший ее фартук и оказалась разжалованной — в простенькой, выгоревшей, родимой лейтенантской «пэша».

Контакт с Игорем Игнатьевичем у нас никак не налаживался. Когда с кухни с щекочущим ноздри ароматом выплыл ужин и празднично утвердился на столе, Игорь Игнатьевич вновь и вновь честно, не отлынивая, заговаривал с нами. Но мы были неловки, отвечали невпопад, попытки Нины Васильевны спасти положение успеха не имели. Мы были голодны, и так же, как есть, нам самым жестоким, самым примитивным образом хотелось спать. Наше замешательство усугублялось тем, что мы узнали: Игорь Игнатьевич — известный ученый биолог, биология тогда врывалась в моду, у всех на устах были имена Вавилова, Дубинина, а слово «генетика», сбросив уздечки кавычек, вообще заскакало, взбрыкивая, галопом. Говорить о биологии мы были не в силах (да и что мы знали о ней!), а житейского разговора не получалось. Будь Игорь Игнатьевич поверхностнее в своих вопросах, разговор, может, и сложился бы, но он спрашивал без дураков: зачем в Москву, куда в Москву, почему именно в Москву (кто б нам самим ответил на эти вопросы!). Кухонную установку Игорь Игнатьевич отрабатывал на совесть. Это нас и погубило.

Непривычно вела себя за ужином Татьяна: уткнулась в тарелку, никого из нас не задевала, на обращения Игоря Игнатьевича, искавшего в ней соратницу по нелегкому труду, сдержанно улыбалась.

Если уж быть точным, то погубил нас Плугов. Узнав, что Володя увлекается живописью (в спасательных работах Нина Васильевна использовала каждый шанс), Игорь Игнатьевич спросил его мнение о нескольких этюдах, вправленных в застекленную, мощную, как скальный пласт, библиотеку, зажавшую комнату со всех сторон: каньон с лужайкой на дне. Володя с явной неохотой отодвинул тарелку, положил вилку, сцепил по привычке пальцы, потом разжал их, неуклюже встал из-за стола, подошел к этюдам, уткнулся в них, принюхался — Игорь Игнатьевич с неподдельным интересом наблюдал за ним, — потом возвратился на свое место, опять сцепил пальцы и, положив на них приглаженную по случаю ванной голову, виновато взглядывая на Игоря Игнатьевича зелеными, распустившимися от винца глазами, начал произносить:

— Ну… Как вам сказать, Игорь Игнатьевич… Мне трудно судить…

Опустим для краткости вводные предложения, междометия и многоточия и сразу выйдем к финишу: Плугов произнес, что этюды, на его взгляд, так… баловство…

Оказалось, их написал Игорь Игнатьевич. Он был оскорблен не столько приговором, сколько его процедурой. Откуда ему было знать, что это не глумление, что это — Плугов.

Довершил разрыв Гражданин.

Когда ужин был закончен, скомканно и безмолвно, и Игорь Игнатьевич, без пиджака и галстука, в белоснежной, накрахмаленной рубахе с ослабленным воротником, с сигаретой в руках сидел в кресле, и блики желанного комфорта блуждали по его успокоившемуся лицу, Гражданин, на которого дымок чужого «БТ» всегда действовал возбуждающе, спросил его из полутьмы — верхний свет в комнате не включали: