— А что, Игорь Игнатьевич, труден путь из человека в люди?
Умник! Балбес! То-то он целый вечер молчал — оказывается, придумывал ответ на первый, случайный вопрос Игоря Игнатьевича. Не мог смириться с тем, что он, Гражданин, не нашелся с ответом.
Игорь Игнатьевич принял дубоватую иронию на свой счет.
— Боюсь, что вы, молодые люди, приехали в Москву за песнями, — резко сказал он, с хрустом размозжил в пепельнице сигарету и ушел куда-то в темные, хладные глубины кабинета.
В последующие дни, точнее вечера, он проходил в кабинет прямо с порога. Молча — лишь короткий кивок нам, почти демонстративно. На нас он больше времени не тратил. Мы видели, как терзается Нина Васильевна, чувствовали неловкость в жене Игоря Игнатьевича, сестре Нины Васильевны, женщине простой, боготворившей мужа.
Да он и сам был хорошим человеком. Вспомните: почему-то именно с хорошими людьми, а не с подлецами у нас чаще всего и ломаются отношения. По пустякам, по недоразумению. Может, злополучные этюды были действительной и даже болезненной страстью Игоря Игнатьевича, и, привыкнув к непререкаемому положению в биологии, он хотел быть значительным во всех проявлениях? Может, просто мы ему не показались — неосновательны, неинтересны. Петушиный возраст, отягощенный ко всему прочему повышенной восприимчивостью, свойственной воспитанникам интерната, в которых чего только не намешано: и самоуничижения, и безудержной фанаберии.
Дело кончилось тем, что на очередном совете было решено возвратиться на вокзалы, оставив в профессорской квартире лишь Витю Фролова. Он противился решению, но у него, как всегда, ничего не вышло. У тебя экзамены (а в училище они действительно начинались раньше, чем в институтах), у тебя характер (если быть точным, характера никакого, что само по себе не так уж плохо: сколько бед в мире от так называемых людей с характером), у тебя внешность, черт возьми, было сказано Вите.
Нине Васильевне и ее сестре мы сообщили, что нас троих приняли в общежитие — иначе бы они не отпустили нас, — изобразили телячий восторг по этому поводу (можно подумать, что мы никогда не жили в общагах!), поблагодарили растрогавшуюся хозяйку — и привет, Комсомольская площадь, сколько лет, сколько зим. Три вокзала как три сообщающихся сосуда: выгонит ночью милиционер с одного, переливаешься с массами в другой.
Время от времени мы появлялись на квартире Игоря Игнатьевича: осуществляли контроль над Витей, который в тиши профессорского кабинета (это тебе не интернатская угловушка, где можно было сидеть либо лицом к окну, либо лицом к двери) разучивал басни и водевили. Как-то само собой, без всяких усилий с нашей стороны получалось, что наши посещения совпадали с обедами, и мы уходили из квартиры Игоря Игнатьевича, унося в сердце благостное чувство выполнения долга — проконтролировали! — и с таким же приятным ощущением в другой, более будничной и потому чаще, чем сердце, напоминающей о себе части наших молодых внутренностей — в желудке. Игорь Игнатьевич, чудак, дома никогда не обедал.
Наконец подошел день экзамена. Мы с утра заехали за Витей — у нас были опасения, что сам он до училища не доедет, повернет вспять, взяли его под стражу и поволокли, обмякшего, на испытания.
Я никогда больше не видел такого столпотворения знаменитостей! Они заселили все пространство перед училищем, в том числе редкий, похожий на церковный садик, они курили и сплевывали через губу, со знанием дела и с взаимным высокомерием говорили о турах, талантах и бездарностях. Вот-вот должен был начаться экзамен, и знаменитости репетировали свои бенефисы. Один репетировал Евгения Онегина, другой Евгения Арбенина, третья репетировала Марину Влади. При этом каждый напропалую притворялся, что предстаящий экзамен для него — пара пустяков. Это был театр перед театром, театр по Станиславскому — с двойной игрой, со сверхзадачей, цыганский лицедействующий табор. И вместе с тем то была молодость, то было здоровье, ломившееся сквозь томно разукрашенные щеки, то была природная, не наигранная еще, кошачья красота девических движений. Девушки, а их здесь было подавляющее большинство, были одеты по тогдашней моде: нейлоновые блузки и темные, укороченные до символа юбки, делавшие их похожими на точеные, изящнейшие пешечки. Пешки — королевы!
Во всем этом театре, включая и нас троих (чего греха таить, мы тоже играли здесь свою, как нам казалось, насмешливую, роль), не притворялся только один человек — Витя Фролов. Его била самая непритворная, самая подлая дрожь. Мы как могли успокаивали его, убеждали, что это великое счастье учиться с такими девушками — оглянись! — с чем Витя, оглядываясь, подавленно соглашался, но дрожать не переставал.
Но вот их позвали в училище, в его сумрачные узкие коридоры, мы похлопали Витю по спине, затолкав его тем самым во входную дверь, войти в которую он никак не решался, а сами пошли вдоль здания; заглядывая в окна, отыскали комнату, в которой сидела экзаменационная комиссия, — в ожидании экзаменующихся ареопаг грыз яблоки, что лежали на столе, как ядра, приготовленные к бою. Как раз напротив окна стояло старое, мощное дерево. Мы взобрались на него, устроились среди его теплой, шевелящейся листвы. С этого наблюдательного пункта экзаменационная комната была видна как по заказу.
Это было веселое зрелище! Театр мимики и жеста. Действительно, слов мы не слышали, зато мимику и жесты наблюдали в упор. Наверное, в сочетании со словами они были более или менее естественны, но без слов с немыми, по-рыбьи разевающимися ртами это была такая аффектация, такая эйфория, что мы хватались за животики! Корнель! Расин! Классицизм!
— Держите меня, т-товарищи, это ж он Дездемону душит, а у самого глаза на лоб! — кричал Гражданин, готовый шлепнуться наземь, как переспелый плод.
Тем временем актер на сцене менялся, место слабонервного Отелло занимал более решительный юноша, и его цепкие руки в непосредственной близости от опасливо отодвигавшейся на своих стульях комиссии взлетали вверх, как на известном плакате Моора. Все ясно:
Удар мой верен был и спор.
Надежный сук мой, как топор,
Широкий лоб его рассек…
Рассек!
Мы развлекались тем, что по первым жестам, по выражению лица соискателя (или еще лучше — соискательницы) определяли, что они декламируют комиссии:
— «Волк на псарне»!
— «Бородино»!
— «Я помню чудное мгновенье»!
Не думаю, что наши актеры замечали нас на дереве. В те минуты они, по-моему, вообще ничего не видели. Хотя это было неблагодарно с их стороны. Для многих из них (особенно если учесть, что к концу экзамена ареопаг, как и положено ареопагу, потихоньку, под шумок, под жесты и под мимику подремывал) мы наверняка были первыми и последними зрителями во всей их бурной, но такой короткой артистической жизни. А зрителя, как известно, надо любить.
Да, время шло, экзамен кончался, а Витя на нашей сцене не появлялся. Плугов уже сбегал на угол за яблоками (ареопаг растравил), и яблоки уже были съедены, а Вити все не было. Гражданин пытался проникнуть в училище, чтобы уже там, внутри, перед дверью в комнату экзаменационной комиссии еще раз как следует похлопать Витю по спине, но туда впускали строго по экзаменационным листам, и ему пройти не удалось.
Комиссия делила цветы, и мы поняли, что экзамен закончился. Теперь нас впустили в училище и без экзаменационных листов. Мы прошлись по коридорам — затекшие ноги ступали как ватные, — они оказались пусты. В церковном садике тоже никого, только легкие летние тени. И впрямь цыганский табор. Бывало, разобьют шатер неподалеку от нашего дома (дом-то почти в степи), вечером шум, ссоры, лошадиное ржание, а утром встанешь — их как ветром сдуло. Пойдешь на то место, там лишь какая-нибудь оброненная ржавая чека да след от костра. Снялись. Цыгане снимаются тихо, легко, как ласточки осенью. И эти — снялись.
Прозевать его мы не могли. Провалиться сквозь землю он тоже как будто не мог.
В полнейшем недоумении поехали на Ленинский проспект. Витя сидел в профессорском кабинете и вместе с Таней учил химию.
Оказывается, как только мы отправились на свой НП, он выскользнул из училища и рванул наутек. Только его в искусстве и видели…
СПАЛЬНЯ
Детей общества, нас и воспитывали исключительно общественные институты: класс, общежитие, баня, туалет, сидя в котором чувствуешь локоть друга. Братский локоть встречал тебя везде. В интернате у нас не говорили «общежитие». С каких-то давних, видно, очень деликатных времен в подобных заведениях бытует слово «спальня». «Спальня» — как сентиментальный атавизм дома. В нашей спальне стояло шестнадцать кроватей. Локоть к локтю. Как в солдатском строю. В этом алькове господствовала такая степень обобществленности, что ты мог пользоваться не только чужими штанами, но и чужими снами. Тем более что они были почти одинаковыми и у тебя и у соседа. В урочный час шестнадцать сновидений выстраивались в ряд, как шестнадцать пар казенных местпромовских ботинок. Шестнадцать снов про дом. Когда Олег Шевченко вскидывался во сне и мычал немым голосом, все знали: отец приснился, алкаш. Весьма распространенный сон.
Переступать закон обобществления не дано было никому. Любые попытки пресекались на корню.
Помню Юру Фомичева из Томузловки. Он был длинный, костлявый, весь как на шарнирах. И рот у него был такой же — в вечном движении вширь. Юра улыбался всем: учителям, одноклассникам и даже самому себе — на всякий случай. Он всем улыбался, но у него была тайная мечта, вполне простительная в его положении, да и в положении каждого из нас, однако воспринимавшаяся в спальне как греховная. Мечта иметь деньги. Причем иметь деньги не для того, чтобы иметь барахло, а для того чтобы через два-три года из Юры, который всем улыбается, превратиться в Юрия Тимофеевича, которому все улыбаются.
Денежки чувствовали в нем хозяина и потихоньку ластились к нему. То он привозил что-то из села, от матери — «на пряники» (какие, к черту, пряники! Юра с удовольствием продал бы и то печенье, которое нам по воскресеньям давали в интернате). То подторговывал всякой писчебумажной ерундой. Сломаешь перышко, спросишь: «Юра, выручи». — «Счас посмотрим, — улыбается Юра, открывая баночку из-под «лампасет». — Тебе «звездочку»?» — «Ага». — «Ну, бери». Перышко из баночки возьмешь, медяшку в баночку бросишь. Неловко не бросить. Если б не было среди перьев монет, тогда б, может, и не бросил, а так неловко. Другое дело, когда их у тебя нет, медяшек. Тогда не бросаешь. Юра все равно улыбается. Прощает, значит. Каждое лето он вкалывал на полях и фермах родного колхоза: тоже во имя будущего.