После ужина Женя полез под кровать за своей музыкой. Музыки под кроватью не было. Он заглянул под другие кровати — тоже нет. Порылся в шкафах, не нашел. Тогда встал посредине спальни, возле стола, и спросил, ни на кого в отдельности не глядя:
— Где мой баян?
Спальня занималась своими делами.
Женя сразу успокоился и, не раздеваясь, лег в постель.
Наутро первым уроком была физика. Вела ее наша классная руководительница Зинаида Абрамовна, рослая, с правильными чертами, но несколько анемичная молодая женщина.
— Здравствуйте, — как обычно, поздоровалась она с нами.
— Здравствуйте, — как обычно, нестройно, ответили мы.
— Садитесь.
Собственно говоря, особого приглашения мы и не ждали. Не сел один Орлов.
— Что у тебя, Евгений?
— Вопрос у меня, Зинаида Абрамовна.
— Какой? Что-нибудь неясно?
— У меня украли баян.
Не скажи он «украли», все наверняка обошлось бы, и он благополучно закончил бы свое музыкальное образование, и в мире одним баянистом стало бы больше.
Но он сказал «украли». Дурак, наступил на горло собственной песне.
— Как украли? — растерялась Зинаида.
— Сначала ручками, а потом ножками, — пояснил в тишине Кузнецов.
Тишина была нехорошей.
— Может, ты забыл его в музыкальной школе?
Наша Зинаида была еще тем Шерлоком Холмсом.
— Да ты вспомни, Женя, — советовал Голубенко, развернувшись корпусом к Орлову. — Шел, шел ты вчера из училища, волок на спине свой баян, потом тебе этот горб надоел, ты зашел на почту и отправил его папаше. Наложенным платежом. На деревню папе.
Хохот тоже был не из лучших.
— У человека горе, а вы зубоскалите, — вяло урезонивала нас Зинаида.
Горе началось позже, когда баян нашелся. Именно нашелся. Сам, в тот же день. Все только пришли из класса, переодевались и ждали обеда. Как нетерпеливо ждали мы тогда свои обеды! Мы росли, наши кости требовали мяса, и к урочному часу нас, как волчат, била голодная дрожь. Из спальни в столовую то и дело отправлялись гонцы: посмотреть, накрыли дежурные столы для класса или все еще чешутся. Если дежурные чесались, им приходили на помощь еще два-три человека (воспитателями, дежурившими в столовой, это не поощрялось, но и не запрещалось слишком строго). Были даже любители помогать, помощники-профессионалы, среди которых встречались и бескорыстнейшие альтруисты, и, мягко говоря, не совсем таковые: в ходе помощи помощнику могло что-то перепасть…
Наконец в спальню врывался очередной гонец и с порога кричал:
— На рубон!
Шестнадцать пар местпромовских ботинок, в основном сорок второго размера, громыхали по лестничным пролетам. Перед входом в столовую мы, как правило, ждали девчонок. Девчонки переодевались дольше нас, им надо было причесаться и сделать всякие другие дела, о которых мы имели самое смутное представление, но тем не менее, дождавшись их наконец в коридоре, зло шипели:
— Навели красоту, королевы?
Нам отвечали высокомерным молчанием. Не знаю, как насчет королев, но черти в наших девчонках определенно сидели.
Бог с ними!
То ли шпагат, которым привязывали баян, оказался гнилым, то ли баян поддался общей суете и спешке, но, когда раздался вопль «на рубон» и все вокруг пошло вразнос, музыкальный инструмент с протяжным стоном рухнул на пол.
Женя Орлов «на рубон» не пошел. Сидел, сгорбившись, наедине с больным баяном.
Спор развивался своим чередом. Уже после обеда, на самоподготовке Орлов очутился один: его сосед Володя Смирнов ушел на другую парту. На следующий день была физкультура, никто не хотел играть с Орловым в одной команде, и он, отличный волейболист, все сорок пять минут просидел на скамейке запасных. Дежурить с ним тоже никто не хотел, и, когда подходила его очередь, Жене приходилось одному ворочать парты и кровати, таскать воду и мыть полы. Он делал эту работу с ожесточением, с лихостью, за двоих — только тырса летела.
Вообще-то поначалу он даже обрадовался такому повороту дела. На его губах играла высокомерная улыбка. Не хотите со мной разговаривать — черт с вами. Не хотите играть в волейбол — тем хуже для вас. Мы по-прежнему чистили зубы под звуки маршей и полонезов. Правда, теперь Женя мог бы играть где угодно, его музыка теперь никого не раздражала, не волновала, как и сам Женя.
Он считал, что все в нем, с головы до пят, принадлежит только ему, и ошибался. Что-то все же принадлежало нам. В противном случае его игра и раньше бы ни на чьем обонянии не отражалась.
Так или иначе, но месяца через два Женя сломался. Только что закончилась зима, и в один из дней наш класс прямо с уроков отправили убирать территорию. Первое солнышко, теплый, обдувающий сердце ветер, а главное — не надо сидеть в этом постылом классе, когда вся душа твоя там, на улице. Мы обрадовались этому известию — вместе с интернатским завхозом Иваном Гавриловичем в классы всегда входила веселая, с шалопайством граничащая работа — кубарем вылетели в коридор, прогромыхали по ступенькам, как по клавишам (мажор!), и рванули на склад за инвентарем. Первым бежал Женя Орлов. Если правда, что общее горе сближает людей, то не меньше сближает и радость, даже такая почти беспричинная, нечаянная, какая была у нас. А может, это и есть самая радостная радость — когда ее не ждешь? Такая радость — как стихийное застолье, когда каждый, так или иначе очутившийся за общим столом, например, в вагоне-ресторане, кажется своим в доску. Правда, на любом застолье всегда найдется один, самый пьяный, лезущий ко всем чокаться и чмокаться. В тот день среди нас самым «пьяным» оказался Женя Орлов.
Он первым получил инвентарь, первым прибежал на площадку, где нам предстояло работать, первым с горой навалил на носилки битый кирпич и хлам, оставшийся после зимы, взялся за ручки носилок и стоял в такой неудобной, некрасивой, недостойной человека позе — точь-в-точь поза Юры Фомичева, пасущегося среди своих денег, — ожидая, пока кто-либо возьмется за носилки с противоположной стороны.
Человек стоял в нечеловеческой позе, а другие люди спокойно мели метлами дорожки, собирали мусор и не торопились вызволить его из этого унизительного состояния. Почуяв неладное, металась между грешным человеком и праведным человечеством Зинаида Абрамовна:
— Мальчики, помогите Жене… Развозов, возьми носилки.
Гражданин был увлечен сбором макулатуры.
Праведное человечество делало вид, что ничего не слышит.
В первую минуту, держась за ручки нагруженных им носилок, Женя невольно улыбался, он был еще во власти общей нечаянной радости. Улыбался и ждал подмоги. Понимание, что подмоги не будет, пришло к нему не сразу, вероятно, потому, что он сам сопротивлялся ему. И так же не сразу отступала, сходила на нет его улыбка. Согнувшийся человек с мучительно задранным лицом. Если долго пребывать в таком положении, то даже по законам физиологии на глазах у тебя выступят слезы. Горькие слезы похмелья.
Он зло, рывком перевернул носилки, так, что у них обломилась одна из ручек, вывернул их содержимое на траву-мураву и, засунув руки в карманы, пошел прочь.
Дня через два в интернат приехал его отец, забрал Женю вместе со всеми его пожитками. Когда Женя шел по шумному интернатскому двору, баян действительно давил его, как гроб. Больше он в интернате не появлялся.
Машина в тот день не сигналила. И впредь по субботам — тоже. Кому как, а лично мне казалось, что моя жизнь на один звук стала беднее. Печальнее. Не уверен, относилась ли печаль к Жениной музыке, но к протяжным родительским призывам, будоражившим интернат, относилась наверняка.
И баянист Женя Орлов, и Плугов с его мольбертиком были исключениями из массы. Но один был изгоем, а другой, имевший к тому же отдельную комнату — какая пища для зависти и злобы (справедливости ради скажу, что это была единственная в его жизни отдельная комната, с тех пор вот уже пятнадцать лет Плугов живет в зиловском общежитии, в комнате с ежегодно меняющимися постояльцами), — другой изгоем не был. Его даже любили — как чудика, что ли. Молчит, малюет… Рисованье опять же на обоняние не действует: не хочешь — не смотри, не то что музыка. Все равно это плохо, когда нас любят, как чудиков. Попробуй разберись: где здесь любовь, а где — пренебрежение.
Однажды мне довелось побывать у молодого передового чабана нашего района Алеши Анотина. Хорошо помню его: мягкий застенчивый парень со светлыми волосами, которые спереди чуть-чуть волнились, оставляя на лбу легкий, пушистый подлесок, как бывает у девочек или очень молоденьких девушек. Сидели мы с Алексеем в его недостроенном доме, беседовали, подсчитывали настриг шерсти, ее себестоимость. Ближе к вечеру он вдруг засуетился и смущенно объявил мне:
— Вы знаете, мне в клуб надо? Жена у меня там в хоре поет, а она ж, видите какая… Проводить надо.
Жена у Алеши была беременная. Все ходят, остерегаясь задеть ее, а она все потихонечку улыбается, как будто разговоривает с кем-то, только ей видимым и слышимым.
Провожать так провожать, я тоже пошел с ним. В клубе уже был кое-какой народ. За нами подходили еще и еще. Люди неторопливо переговаривались, счищали щепками у порожка холодную осеннюю грязь с сапог и ботинок. Когда хор собрался, в клубе появился молодой, цепкий, быстрый человек, почти подросток, в две минуты расставил людей на сцене, одному велел снять кепку, другой поправить платок, прошелся вдоль хора, что-то где-то подладил — так хороший столяр последним, бесшабашным взмахом фуганка придает вещи законченный вид, — пригладил собственный вихор и громко скомандовал:
— Начинаем!
Как же они пели! Я сидел в полутемном зале не один, здесь были еще какие-то разные люди, видать, такие же безголосые, как я, но большие любители пения, и в те минуты даже мы, случайные слушатели, примостившиеся в разных углах неуютного зала, чувствовали свою слитность, свое родство, как будто тоже были хором. Что уж говорить о хоре. Сцена была освещена поярче, и я хорошо видел, как разгорались лица хористов, как развиднялись глаза деревенских старух, пришедших в клуб прямо с кухонь, в стираных передниках и фартуках, как тонкая печаль, та печаль, что является тенью высоких дум, трогала щеки молодых.