Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 36 из 110

Мой Алексей, оказывается, тоже пел — постеснялся сказать! — стоял в мужском ряду. Жена его была впереди, в основании хора, и ее живот вносил на сцену такую же тесноту, как и в их с Алексеем недостроенное, но уже обозначившееся гнездо, и она пела, ласково придерживая его полными руками.

Песни были народные, и одну из них явственно слышу сейчас: про женщину, чей милый в неволе, а она просит — то ли ласточку, то ли ветер — «передать ему подарочек — пяток яблочек».

Пяток яблочек в белом платке — это ласточке-то или ветру? Песню пела когда-то и моя покойная мать. Сидит на пороге, солнце уже сошло, делает какую-нибудь женскую работу и поет…

В хоре было непривычно много стариков и старух. Но удивительнее было другое. Как дерзко командовал хором этот молодой человек! Строго, почти зло кричал ему: «Стоп!», «Сначала!», «Перевираете!», «Чище, чище!» И хор умно, легко повиновался ему. И даже мы, отверженные, повиновались: сидели как в рот воды набрали.

Руководитель был так худ, что, когда полы его пиджака разлетались, мне казалось, что под ними вот-вот блеснут его ребра. Пиджак, вихор да еще растопыренные, вырывавшиеся из рукавов руки — вот и все, что я рассмотрел в нем. Когда он подпевал, его мальчишеский голос не смешивался с хором, он тек отдельно, по самому краешку, мелкими стежками обметывая крепкий, полотняный плат старинной песни. И все равно оставалось ощущение силы и власти. И живой связи, пуповины между ним и подчинявшимися ему людьми.

Мы возвращались из клуба поздно вечером. Алексей придерживал под руку жену и светил ей фонариком. Мы что-то пели. И те, кто уходил из клуба в другие стороны, тоже пели. Теперь отверженных не было, пели все. Может, из-за этих минут безголосые и ходили в клуб?

Позже Алешина жена рассказала мне про этого парня. Его прислали в село год назад, после культпросветучилища. Он повесил объявление о хоре, но никто не пришел. Тогда он пошел по дворам сам. Пошел днем, в самое рабочее время. Его встречали деды да бабки: «Вы к кому? Наших нет, они на работе…» — «А я к вам», — и, не дожидаясь приглашения, проходил в калитку. Тем льстило, что к ним, — в кои-то веки официальное колхозное лицо, да еще такое молодое, приходило не к их детям, а к ним, старикам. Его поили чаем, парень чаи гонять был не дурак — училищная закалка! — и за чайком исподволь уламывал стариков насчет хора. Потом на спевки стали по одному, парами приходить и молодые: любопытство брало, что там их старики выкамаривают. Так, по одному, парами, и оставались…

Вижу этого парня, птенца, пробирающегося в своих городских ботиночках от двора к двору по осенней, затонувшей в грязи улице, вижу его дипломатические (а может, и не только дипломатические) чаи, и вдруг — эта твердость, и власть, и взметающее душу согласие: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»

Да пусть нас любят так!


…Спрашиваю себя: почему мы ни разу не пригласили в угловую комнату Орлова? Возможно, как раз ему она была нужнее, чем нам? Чем мне и Гражданину — точно. С другой стороны, стоит ли корить себя? На сцене я его представить могу, злого, умного, властного. А вот пробирающимся по затонувшей в грязи сельской улице, гоняющим чаи со старухами — нет. Такого Женю я представить не могу.

Женя Орлов чаи гонять не умел — за что и поплатился.

Мы стояли перед нею, а она стояла против нас. Всем существом — против. Раскинула руки, уперлась ими в притолоку и намертво застряла в дверном проеме. Глаза злые, запавшие, кожа под ними уже посеклась и пожухла. Но руки у нее были еще молодые, еще красивые и, по всей видимости, еще жадные. Мы старались не смотреть на два бесцветных вялых кустика у нее под мышками, но их едва уловимый запах касался каждого из нас — так на всю хату неуловимо пахнет подвешенный в сенях пучок пересохшей полыни.

— Какого черта вы сюда приперлись? Сыщики нашлись, сопляки несчастные. А ну валите вон!

Она, можно сказать, гнала нас взашей, а мы словно приросли к порогу.

Слишком молодая была у Коли Миронова мать — лет на восемнадцать старше нас.

— Кому сказала: поворачивайте оглобли! Ну-ка…

Мы сопели, как впервые запряженные бычки, и оглобель не поворачивали. Женщина начала новую яростную тираду, но на полуслове остановилась и деловито осведомилась:

— Вы сами или вас милиция прислала?

— Сами, — сказал Гражданин и шагнул на порог.

— Ну и черт с вами, — она вяло махнула обмякшей, постаревшей рукой и посторонилась: — Проходите.

Маячивший за ее спиной Коля мгновенно прилип к стене и растопырил руки, приготовившись к обыску, равно как и к распятию.

Обыскивать его мы не стали. Гуськом прошли в комнаты, и здесь с нас слетела вся наша решимость. Прямо на нас двинулась огромная никелированная кровать, царившая в комнате, как алтарь. За нею шел ковер, изображавший во всю стену что-то сельское. Прямо на нас, позванивая своими хрустальными сопельками, пикировала дорогая люстра. Штук шесть обормотов подозрительно осматривали нас из смежной комнаты. Обормоты были растеряны, и это помогло нам узнать в них самих себя. Оказывается, мы прошли в ту комнату сквозь триумфальную арку трехстворчатого зеркала.

Что там было еще, не помню. И вообще с высоты сегодняшнего благополучия надо признать: вещи в доме были заурядными и не такими уж дорогими. Расхожий, почти умилительный стандарт приличной жизни: люстра, трельяж, ковер, ну и никелированная кровать — уже тогда в моду входили деревянные кровати, но представления о приличной жизни меняются помедленнее, чем моды, к тому же, вероятно, Колиной матери сверкающее чудо досталось не так легко, чтобы отказаться от него по первому капризу моды. Скорее всего с этого никелированного божка и завязывалось довольство в доме. Приличная кровать долго была мечтой, а с мечтами мы, к счастью, расстаемся пока труднее, чем с вещами. Обычный дом обычной продавщины. Но интернат с его спальней на шестнадцать клиентов не привил нам вкуса к приличной жизни, и поэтому мы в первую же минуту растерялись под наглым натиском всего этого барахла, всех этих салфеток, ковриков и дорожек, а главное — под грозным, презрительным взглядом домашнего покоя, уюта и чистоты. Невероятной чистоты! Столбу света, лившемуся из окна, не за что было зацепиться в воздухе — ни пылинки! — и он тяжело, с размаху шлепался на пол, высвечивая под тонким слоем охры живое, с жилочками, дерево. Каждый наш шаг вперед был шагом государственных преступников по любовно вспаханной и выполотой контрольно-следовой полосе.

И мы дрогнули.

Торопливо, стараясь не встречаться глазами, осмотрели первую комнату — я еще с порога заметил на этажерке, под расшитой маками салфеткой свою книжку «Час космоса» и, пройдя вперед, вытащил ее из слежавшейся стопки. Зачем, спрашивается? Что я помню из нее, кроме названия?

Кто-то, кажется Смирнов, обнаружил в сенях свою шапку — а стояло лето, — тоже молча забрал ее, как украл, и мы, подталкивая друг друга, потные и подавленные, вывалились во двор.

Как воры.

Сообразив, что мы не из милиции, мать Коли Миронова потеряла к нам интерес и только иногда, пока мы, разувшись, совершали опасливый обход по дому, поглядывала на нас — чтоб не сперли лишнего.

— Инкубаторские, — сказала она в сенях, долго оглядывая нас, обувавшихся после скудного разбоя. Этот взгляд мы почувствовали затылками, взмокшими, напряженными затылками, которым хоть кол на голове теши.

Коля, раскрылетившись, по-прежнему стоял у стены. К нему возвращалась жизнь. «Лицо у него было розовым, начищенным, как половица с просвечивающими капиллярами, глаза его были нахальны.

Многие подробности этого события тоже стерлись в памяти. Как, при каких обстоятельствах белобрысенький Коля Миронов был уличен в кражах? Кому пришла мысль пойти к нему домой с самочинным обыском? Наконец, кто был в сыскной группе, кроме меня и Гражданина (без которого не обходилась ни одна дырка)? Все это ушло из памяти, впиталось в сухой и сыпучий песок. Осталось ощущение мрачной решимости, с которой стояли мы у порога против озлобленно, по-бабьи противостоявшей нам женщины.

И побег запомнился. Как беспорядочно и позорно бежали мы из чуждых пределов чистоты, уюта, дома!

Несколько дней спустя в классе было собрание. Его собрала Зинаида Абрамовна. Она же сформулировала повестку: «Единодушное осуждение поступка учащегося Н. Миронова».

— Послушаем сначала тебя, Николай, — сказала она.

И Коля запел: про тяготы жизни, про мать-одиночку, про то, что у нас в спальне всегда некоторый беспорядок, и, ликвидируя его, он кое-что из вещей по ошибке занес домой.

Коля пел с вдохновением. Его белые волосики слиплись, глаза подернулись туманом. Таким ярким, значительным мы его не видели.

— Кто выступит? — спросила классная, когда Миронов скромненько и покаянно исполнил заключительную фразу: «Больше не буду».

Класс изучал Колю любопытствующими, даже несколько удивленными взглядами, но выступать никто не рвался. После обыска интерес ко всей истории пропал, страсти угасли.

— Что же вы молчите? — беспокоилась классная. — Неужели вам нечего сказать товарищу, который совершил скверный проступок?

Товарищ сел на свое место, склонил голову набок, подпер ее ладошкой и терпеливо ждал, готовый внести посильный вклад в развитие отечественной педагогики.

— Повторяю: кто хочет выступить?

— А чего тут выступать? — мрачно отозвался с последней парты Кузнецов. — Прикончить его, и все тут.

Головка у товарища испуганно дернулась, торжественное, значительное выражение на лице сменилось неуверенной улыбкой: к такому педагогическому эксперименту он не был готов. Зинаида Абрамовна, чувствовалось, тоже: лицо ее вспыхнуло, она с непривычным проворством покинула стул:

— Тебе бы все шутки шутить, Кузнецов. А здесь речь идет о судьбе товарища…

Судьба Коли Миронова сложилась вполне прилично, да она и не могла сложиться иначе, а вот Кузнецов угодил в тюрьму — за кражу, говорят. Жизнь коварно и грозно поменяла их местами — и так бывает.