Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 38 из 110

Смешно: во время работы Коля, северный житель, донимал меня расспросами о том, как растет виноград. Долбим какую-нибудь траншею в двадцатиградусный мороз, и я из последних сил выдаю ему про виноград… Колю виноград в восторг приводил. Он крутил головой, хлопал белыми ресницами и удовлетворенно повторял: «Да не может быть! Кисть со штыковую лопату?..» Другие клянут уже не единожды клятый мерзлый грунт, а Коля виноградом интересуется. У него сил еще на виноград хватало, на баловство. И складывалось впечатление, что главным для него была беседа о винограде, он изумленно докапывался до его заморской сущности, а траншея — это так, это как лаз к винограду. Хотя грунт он крушил, как врубовой комбайн, поэтому и работалось рядом с ним легче.

Никаким книгочеем Коля, конечно, не был, и если Санькина доброта, пожалуй, во многом произрастала из книжек, то Колина, что называется, из земли. На первых порах ему, наверное, просто не хватало армейской еды, а такое со многими бывает, поэтому он и подрядился по ночам разгружать машину с хлебом. Но есть хлеб в одиночку, скрытно, считал постыдным и делил «трудодень» («трудоночь») на все отделение. После этот приварок стал ему ни к чему, он втянулся в паек, но по-прежнему ходил на свою добровольную ночную работу и потом совал каждому из нас по ломтю прекрасного и по сей день не забытого хлеба.

Однажды на подъеме Коля не встал. Наш старшина, еще молодой, из недавних солдат и потому немножко нервный, «крученый», говорят про таких, подскочил к его кровати (кровати в деревянной, временной казарме стояли в два этажа, и Коля спал наверху):

— Почему вылеживаешься, Нехорошее?

— Заболел, товарищ старшина.

— Так заболел, что и встать не можешь? Ты кто: воин или умирающий лебедь?

Правый, по сути, старшина чересчур суетился, горячился — еще и потому, что сцену наблюдала вся рота, — и, возможно вполне нечаянно, попал Николаю ладонью в лицо.

Коля встал, натянул штаны, подошел к старшине, наблюдавшему за его подъемом, и не торопясь двинул его. Как все старшины, наш старшина любил чистоту. А поскольку он был старшиной молодым, утверждающимся, то в его любви был некоторый перебор. Некрашеные полы у нас и под кроватями, и в проходе между ними — этот проход мы называли взлетной полосой, — были выскоблены и вылизаны, как у какой-нибудь жмеринской чистотки. Накат — изумительный, если воспользоваться речитативом комментаторов фигурного катания. Старшина скользил по проходу на собственном седалище с такой скоростью, словно это действительно была взлетная полоса, и он собирался в конце ее взмыть в поднебесье. Уже построившиеся в проходе солдаты уважительно расступились перед ним.

Сообщи старшина об этом случае хотя бы командиру роты, дело для Николая кончилось бы плохо. Что ни говори, нешуточное нарушение устава. Но старшина оказался на высоте. На построении объявил Нехорошеву два наряда вне очереди.

— Есть, — без фанаберии ответил тот.

Ночью он добродушно драил полы, по которым накануне, как бархаткой, прошелся своими щегольскими штанами старшина.


В тот день в класс Саня больше не вернулся. Он пошел со мною в степь на сеноуборку, чтобы пробыть вместе весь день. Мы с ним грузили на тракторную тележку тюки люцерны. Саня стоял на тележке, а я, поскольку был повыше его, подавал тюки вилами снизу. Работка впору матерым мужикам. Небо затянуло пустой белесой мглою, солнце, казалось, растопилось, растеклось в нем до самых краев, пропитав каждый сантиметр этой вытоптанной, вытрепанной ветрами синевы. Сладко пахло привядшей люцерной. Зной съедал звуки, и мы с Саней двигались вдоль длиннющего, неровного рядка тюков, как в медленном немом кино. Вонзил вилы в тюк, через колено поднял его, сдунув попутно пот со лба и с ресниц, и снова всаживаешь вилы в тюк. Тут не до разговоров. Так «натюкивались», что вечером, когда жара уже схлынула, обнажив июньские звуки и краски, еле доплелись до Саниного дома.

Без дураков, до упора посубботничал Саня во славу родного совхоза и рабоче-крестьянской спайки.

Дома у него мы всласть помылись, поливая друг другу из ведра. Ужинали во Дворе, под деревьями. «Надо же, прямо совсем мужики», — добродушно пробурчала его мать, полная, аккуратная, ухитрившаяся с пятерыми на руках сохранить главное в женском обаянии — душевное равновесие. Огурцы, помидоры, гусиные шеи зеленого лука, ранние вишни, называемые в здешних местах «майками», — скорую летнюю снедь освещала электрическая лампочка, которая была подвешена к дереву и вокруг которой, как вокруг самого сладкого плода, толклась прожорливая мошкара.

После ужина Саня еще кое-что делал по хозяйству, помогал матери укладывать младших братьев и сестер, убегавшихся за день и теперь засыпавших прямо на лету, как в зимнюю стужу замерзают и падают наземь воробьи. Вспоминая, как ловко он со всем этим управлялся, я думаю теперь, что сама жизнь, не спрашивая его согласия, вместо траурной и соблазнительной в общем-то шапочки книгочея-схимника нахлобучила на него оставшийся бесхозным соленый от пота отцовский картуз.

Я тогда лежал на железной кровати под вишней с поредевшей, до срока брошенной от жары листвой, сквозь которую пробивалось загустевшее небо, и мое уже городское тело отходило от работы так же медленно, как отходила от зноя прогретая за день земля. Ко мне тоже возвращались краски, звуки, мысли. Спать мы с Саней легли на той же кровати, вдвоем. Сначала нам досаждали комары, потом ветерок посвежел, издалека, по одной, как усталые путницы, проступили звезды. Утром я проснулся оттого, что Саня совал мне под одеяло — а зори в июне холодные — кружку с молоком:

— Пей, парное. Мать корову подоила.

Умер он через пять лет, первым из нашего класса. Погиб. Поступил почему-то в военное училище, ничего общего не имевшее с филологией, — может, и здесь действовал по тому же правилу, по которому носил ночами в спальню ненужный ему хлеб — закончил его, начал службу в Сибири, в тайге. Случилась какая-то беда, и Сани не стало.

Где-то случилась беда, и Саня оказался в самом сердце ее. Как на том субботнике, на который его никто не звал и на котором он так славно, до упора потрудился.

Отец передал ему заношенный картуз, Саня передал и братьям, и сестрам, и матери — так и вижу ее удовлетворенную улыбку: «Надо же, прямо совсем мужики», — всем передал свой ни разу не надеванный орден Красной Звезды.

Эта встреча была первой и последней нашей встречей после интерната. Выходит, они и впрямь были эквивалентны: счастье и разлука.


Алексей Васильевич к спальне никаким боком не относился. С нами не жил, в интернате не работал. В наших стенах я видел его единственный раз, и то просителем. Не жил, а вот надо же, живет в памяти. Теплится. И если помещать его куда-то, то я бы поместил его в спальню. И не только потому, что от Алексея Васильевича веяло домом. В спальне мы воспитывали друг друга сами. Она была, как нынче говорят, «самонастраивающимся организмом».

В школе нас учили знать, в спальне мы учились жить. И Алексей Васильевич принадлежит последней по той причине, что в самонастраивающемся организме настраивал первейшую деталь — руки.

Первое, что вижу, думая о нем, это морщины на его лице — глубокие, густые, цветом и формой напоминавшие складки мешковины. Да-да, может, когда-то этот мешок и был набитым, неподъемным, но с годами из него все выбирали и выбирали содержимое, допустим, муку-нулевку, пока не опростали его совсем и пустой выбросили в угол. Складки его в последний раз просели и застыли теперь уже навсегда. Очки вспоминаются, роговые, старенькие, в нескольких местах перебинтованные изолентой. Работа у Алексея Васильевича была стоячая, все время на ногах, с опущенной головой, потому к дужкам очков он привязывал еще резинку. Черт знает, где он ее выкапывал, эту черную, в рубчик резинку, которую во времена нашего глубокого детства вместе с глиняными свистками и другим богатством возили по степным селам старики-тряпичники на своих облезлых кобылах и которая держала на пупках наши трусы. Высокий, худой, с характерной стариковской пустотой в штанах пониже поясницы, он крепко сутулился. Был как будто гнут трудно, под огнем, как старое, с окалиной железо, и оно действительно угадывалось в его больших, выпиравших костях.

Как уже было сказано, согнула Алексея Васильевича работа. В нашем городке был, да он есть и сейчас, неказистый ремзавод, на котором для всей округи ремонтируют грузовики. На этом заводе Алексей Васильевич лет тридцать занимался одним и тем же: прикручивал к коленчатым валам маховики. Работа нехитрая: берешь коленвал автомобильного двигателя, ставишь его стоймя, фиксируешь скобой, чтоб не свалился, с помощью простейшего прибора — индикатора — проверяешь, насколько гладко обработан его фланец. Потом берешь маховик — не так лихо, не так лихо: в нем килограммов двадцать весу, поднимаешь его на уровень вала, ставишь на шейку, скрепляешь их болтами, проверяешь индикатором, нет ли перекосов, — и готово, можешь снимать коленвал, уже оснащенный маховым колесом. Пол в цехе, как и на всем заводе, был земляной, как в хате, и мы просто сбрасывали продукцию на землю, не боясь, что это повредит ее качеству. Алексей Васильевич знал в цехе и другие операции, но его чаще всего держали на этой: тут он один обеспечивал коленвалами весь завод. С его сноровкой это было несложно. При слове «сноровка» по инерции представляются лихорадочные, как в старой кинохронике, движения, но это не так. Маслюк работал сдержанно, без пыла, он въедался в работу. Написал «въедался» и вспомнил, как давным-давно в селе любили наблюдать с мальчишками за работой двоих немых нерусских мужиков (кажется, молдаван), нанимавшихся копать колодцы. День — колодец. Что-то жутковатое было в их размеренной, ни на минуту не прекращавшейся работе. Может, потому, что она была бессловесной? Из нее изъяли слово, и она стала слитной, как тяжелая, устремившаяся вдаль река. Они действительно въедались в работу: по пояс, по грудь, с головой. Потом один из них оставался там, в земле, а другой принимал от него на веревке тяжеленную бадью с глиной. Мы как завороженные сидели на корточках на берегу этой реки, следя за ее глухим неостановимым бегом, и если кто-то из землекопов, подняв голову, прикладывал ладонь к сухим губам, были счастливы сорваться с места и наперегонки лететь в хату за кружкой холодной