Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 39 из 110

воды.

Немые были худы, горбаты, длинноруки и серы от земли, как степные кузнечики. Немые вообще страшно работоспособны. Взгляните на их руки — это руки землекопов.

Маслюк, работая, тоже молчал…

В девятом классе у нас началось производственное обучение. Надо сказать, что в интернатах в отличие от обычных школ отношение к нему серьезнее, всамделишнее, что ли: тут не только воспитатель, но и сами воспитанники понимают, что ремесло за плечами не носить. Оно само себя несет — как хлеб. Девчонок определили учиться на местную ткацкую фабрику, нас в ремзавод.

Ходили мы туда два раза в неделю. Ходили весело, шумно, этакими бурлацкими артелями: производственное обучение внесло желанное разнообразие в разграфленную интернатскую жизнь. Когда пришли на завод впервые, нас собрали в кабинете начальника по технике безопасности, перед нами выступил кто-то из заводского руководства, сказал о значении связей с жизнью, о революционных традициях форпоста местной промышленности, потом сюда же, в кабинет, пригласили группу рабочих: «Выбирайте».

Алексей Васильевич выбрал меня — так судьба свела нас. Позже, когда мы сошлись поближе, я как-то спросил, почему он взял учеником именно меня?

— Потому что сильно худой, — хмуро ответил Маслюк.

«Тоже мне, толстый нашелся!» — подумал я тогда.

Мое обучение приносило Маслюку немало хлопот, потому что заставляло его говорить: «Не так…», «Вот так…», «Держи крепче…». Набор слов, как набор слесарных инструментов. А все равно беседа, отвлечение от дела.

Сложность заключалась и в другом. Давно заметил: подростков, росших без родителей, особенно без отцов, нелегко научить более или менее тонкому физическому труду. Сужу по себе. Что я умею? Таскать мешки, рыть траншеи… Да вот еще, слава богу, вязать коленчатые валы — спасибо Алексею Васильевичу: может быть, самое тонкое и самое надежное из всех моих ремесел. А заставить копешку сена свершить — и она развалится. Еще в детстве, когда была жива мать, одна поднимавшая нас троих, она, помню, не выдержит, выхватит молоток: «Да куда ж у тебя руки приставлены, смотреть тошно!» А у самой тоже не туда приставлены, смотреть горько, как она с этим молотком, как с перебитым крылом…

Управлять умом можно выучиться по книжкам. Управлять же своим телом — а что есть тонкий физический труд, как не совершеннейшее управление собственным телом? — можно только так: ладонь в ладони. Как учатся ходить. А тут — ладонь повисла, уперлась в пустоту, как у слепого…

Может, потому и из девчонок-детдомовок порой не получаются искусные, добродетельные хозяйки, хранительницы домашнего очага — они зачастую нервны, неровны и неумелы.

Никто, конечно, ничего путного в первый день не сделал: один гаечный ключ подержал, другой ветошью поработал, третий за пивом для бригады сбегал. Я же сделал. Собрал коленвал! Показав мне первые приемы, Маслюк сказал, что ему надо к дефектовщику. И ушел. Я смотрел ему вслед. Его сгорбившаяся стариковская фигура спокойно, по-свойски двигалась среди станков, тельферов, среди всего этого шумного нагромождения железа — так в старости ходят в саду. Я ждал его пять минут, десять — Маслюка не было. Что делать мне, он не сказал. Сидеть вот так на верстаке? Уйти? На свой страх и риск взял первый попавшийся коленвал, с горем пополам установил его, проверил индикатором фланец — с таким же успехом я мог бы проверять его методом интегральных уравнений — поднял с пола маховик: действительно не так лихо… Когда дед вернулся, я, вытирая рукавом разом вспотевший лоб, сбрасывал готовый, укомплектованный вал на глиняный пол. Маслюк толкнул его ногой к общей груде и сказал:

— Так значит — Гусев?

— Гусев, — ответил я, еще не зная, что последует за этим: нагоняй или похвала.

— Ну-ну, — последовало.

Стало быть, похвала — понял я по Маслюковым глазам. Глаза Маслюк спрятать не мог, даже если бы хотел: толстые, как пуленепробиваемые, стекла очков собирали в фокус их неяркий, рассеянный свет, и, как бы угрюмо ни разговаривал с тобою Маслюк, по лицу у тебя все равно гуляли теплые солнечные блики.

С дефектовщиком он меня, конечно же, надул. И кто знает, не вытурил бы он меня в первый же день ученичества, просиди я тот час сложа руки.

Зато на будущее так у нас и повелось: Гусев — крупно и чопорно величал меня Алексей Васильевич. И никак иначе.

В обеденный перерыв мы собрались в раздевалке. Распределили захваченную из интерната провизию — банка кабачковой икры и булка хлеба на четверых — и принялись обедать. Сколько этой икры съели мы за интернатские годы: нам отпускали ее сухим пайком, когда мы ехали работать в подсобное хозяйство, нам частенько подавали ее на завтрак или на ужин. Банка на четверых! — железный закон военного коммунизма. И все равно она так и не надоела нам. Как и тот хлеб — булка на четверых (а хлеб в неурожайный год был со странным для наших хлебных мест названием — «забайкальский», и столь же странного, непросеянного вида). Надоедает, когда тебе достается больше, поровну — не надоест.

Мы обедали, обмениваясь мнениями о своих новоиспеченных учителях, когда дверь отворилась и вошел Алексей Васильевич. Мы сидели на полу — так нам было удобнее, а Маслюк стоял в дверях, длинный, нахохлившийся, загнутый сверху в целях совершенствования технологии ремонта коленчатых валов. Поискал глазами меня:

— Ты мне нужен, пойдем…

Мы спускались с ним в цех по железной, залитой соляркой лестнице. Маслюк шел впереди, осторожно, по-стариковски придерживаясь за колеблющиеся перила, и, не оглядываясь, что-то недовольно бубнил под нос.

— Нечего отделяться… Единоличник, едри его пять, — разобрал я, ничего толком не понимая.

Мы пришли к нашему рабочему месту, он вытащил их тумбочки брезентовую, несшую следы нестерильного производства сумку, разложил на железном, грубо сваренном столе, который предназначался для железа, а не для еды, яйца, лук, хлеб, сало, поставил бутылку молока. Впредь он будет вынимать из своей измочаленной веками брезентовой сумки не одну, а две бутылки с молоком или кефиром, смотря по времени года. Если лето — с кефиром, потому что молоко до обеденного перерыва не выдерживало, скисало. Я выдерживал, хотя, каюсь, меня подмывало заглянуть в сумку пораньше: Маслюкова старуха взяла за обыкновение подкладывать в нее чего-нибудь сладкого, дразнящего, чего, думаю, не делала последние тридцать лет. Железный Маслюк, по-моему, и ел всю жизнь что покрепче, понадежнее, пожелезнее: сало, хлеб, лук… Набор слесарных инструментов. А тут потакал. Что-то недовольно бурчал под нос, но все равно потакал.

Плата нам не полагалась, но Маслюк в день аванса или зарплаты на полном серьезе отсчитывал пять-шесть рублей и буквально всучивал их мне. Двумя жесткими, костлявыми пальцами всунет в нагрудный карман моей сорочки эту денежку, как насквозь проткнет: «Заработал, Гусев». Делал он это прилюдно, но что-то последователей у него я не видел. Никто из других учителей никаких всучиваний ученикам не производил — не думаю, что из-за чрезмерного сопротивления последних. Пожалуй, я влетал Маслюку в копеечку не только из-за этих плат. Без меня он работал бы молча. А значит, и сделал бы больше, и лучше бы заработал…

Я уже говорил, что когда мы учились в десятом классе (а тогда, повторяю, был еще и одиннадцатый), старшие классы в интернате решили расформировать. Сделать его восьмилетним. На то, вероятно, были свои резоны, и все же процесс расформирования проходил довольно болезненно. Многих из нас на год, а то и на два раньше привычного срока ставили перед самостоятельным выбором: другой интернат, детский дом для тех, у кого не было родителей; вечерняя школа или родня, у кого она, разумеется, была. Все годы мы рвались к самостоятельности, удирали в нее, а тут вдруг спасовали. Растерялись. Я тоже был на перепутье: в детский дом идти не хотелось (в семнадцать-то лет!), к родственникам тоже. Заикнулся об этом Маслюку. Тот подумал-подумал и сказал:

— Иди на завод, в тепле работать будешь.

«В тепле работать будешь» — это и есть та ключевая фраза.

Дело не в том, что Маслюк посоветовал идти на завод. Фокус в том, как он этот выбор аргументировал. Сколько неудобств было в Маслюковой работе — и грязно, и тяжело, и осанка портится, а он определил самое верное, самое надежное достоинство: в тепле! А разве не так! Разве не помню я, как моя мать после работы на так называемом открытом воздухе тащилась домой с вязанкой соломы для нашей Ночки (подъехать было нельзя, в таком случае солому заставили бы скинуть — это же откровенное воровство, поэтому женщины уходили со степи самотеком, с вязанками, а положенная им бричка тилипалась пустой, разве что ездовой охапку сенца «под задницу» бросит), как она остервенело швыряла солому у порога и, войдя в хату, молча кидалась к ведру с холодной водой. Опускала в него красные, распухшие, ошпаренные морозным ветром руки, повторяя: «В зашпоры зашли… В зашпоры зашли…», и по ее лицу, такому же ошпаренному, катились светлые, как в детстве, слезы.

Мои одноклассники еще учились, доучивались последние дни предпоследнего учебного года, после которого нас и расформировали, а я уже работал. По личному ходатайству Маслюка, явившегося однажды прямо в приемную нашего директора — я остолбенел, нечаянно увидав его в этом тщательно избегаемом нами «предбанничке», торжественного, в костюме с ватными плечами и с оттопыривавшейся на нем медалью «За боевые заслуги», — мне разрешили определиться на завод недели за три до конца учебного года. Я еще считался воспитанником интерната, за питание не платил, жил еще тоже в интернате и тоже бесплатно, так что трехнедельный заработок должен был составить мой первоначальный капитал.

Да и какая учеба в эти последние дни, когда уже ничего не исправить, когда припекает солнце и старшеклассники ходят в школу с двумя тетрадками под мышкой, и те скорее для записок, чем для записей.

Тем более перед расформированием.

Я же жил энергичной жизнью. Вставал в общежитии раньше всех, раньше всех завтракал — один в нашей огромной столовой — и к восьми часам торопился на завод.