Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 40 из 110


Благодаря Маслюку, к которому, естественно, я и был приставлен на первых порах, я не был обременен производственными неудачами и скакал на работу с легким сердцем — как же часто не хватало Маслюка потом, позже!

Если на завод я бежал, то с завода, наверное, летел. Иных способов передвижения для рабочего человека не признавал. И без того узкие тротуары нашего городка, по которым я шагал с завода, были еще теснее от вишневого цвета, стоявшего над каждым деревом, как его колеблющееся дыхание. Затронешь ветку плечом и ощутишь его на шее, на волосах. Мне нравилось обгонять прохожих, мне нравился, как это часто бывает в юности, сам механизм быстрой ходьбы.

Если без лукавства, то летал я еще по одной причине. Мне хотелось успеть в интернат до самоподготовки, чтобы на главной интернатской аллее непременно столкнуться с идущими из общежития в школу одноклассниками (и одноклассницами) и с занятым видом махнуть натруженной, прямо изнемогающей под тяжестью мозолей рукой:

— Привет учащимся!

На уроках я теперь не сидел, на самоподготовке тоже — тем настойчивее, зорче искал хотя бы мимолетных встреч с той единственной, что всегда обнаружится в семнадцать лет, и тем изощреннее «препарировал» их потом, на заводе, ремонтируя коленчатые валы: вот она увидела меня, вот улыбнулась, вот приостановилась, рассматривая мою спецовку — народ шел с завода в обычной одежде, а я, конечно же, шел в новенькой, упрямо не принимавшей масляных пятен «спецухе».

Вот она увидела меня, вот улыбнулась…

Позже, когда мне, как рабкору, предложили перейти в районную газету и я похвалился об этом Маслюку, он ответил все той же фразой:

— А что? В тепле будешь.

Теплое местечко было у Алексея Васильевича Маслюка. И рядом с ним — тоже. Чиркнул человек по горизонту, а след все теплится.

Когда-то давным-давно в селе у нас был такой весенний праздник — теплый Алексей.

ЛЕНА

Еще один человек, которого мне хотелось бы выделить из спальни, как выделяют из своего дома любимых сыновей. Спальня, о которой я говорю, была прямым продолжением нашей. Ее составляли те же стены и тот же самый потолок. Разделявшая спальни стенка с двумя одинаково приставленными к ней с разных сторон платяными шкафами, не была глухой: если нам казалось, что девчонки хохочут после отбоя, мы начинали неистово колотить кулаками в эту некапитальную стену. На наши собственные, случавшиеся куда чаще, безобразия стенка откликалась тем же. «Заткнитесь!» — вымолачивали нежные девичьи кулачки.

Она не была глухой, но она была непроходимой. И насчет одинаковых шкафов я, пожалуй, сочинил. Просто теперь я понимаю, что шкафы не могли быть разными, да и все там, за стенкой, было таким же, как у нас. Тогда я этого не знал. В той спальне ноги моей не бывало. Мы входили в одно здание, через один подъезд, но сразу же после подъезда, еще в вестибюле, четко разделялись: мальчики — налево, девочки — направо. В самом деле, девочки занимали всю правую половину общежития, мы — всю левую. Здесь, в вестибюле, никаких разделительных стен не было, но граница проходила не по стенам — по воздуху интерната. На девичью половину никто не ходил, не помню я и ни одной попытки скрытого проникновения на этот таинственный остров, причаливший к нашим стенам. Нельзя сказать, что такой обычай насаждался воспитателями. Он принимался добровольно, был негласным, неписаным. Это был еще один атавизм дома, усиленный особенностями возраста и судьбы. Тем непривычнее поражал меня позже смешанный, расхристанный, двуполый быт студенческих и рабочих общежитий…

Ранняя весна. Нас привезли в подсобное хозяйство — кажется, открывать виноград. Но мне досталась другая, отдельная работа — тесать торкалья. Это довольно длинные шесты, которые вбивают вдоль рядов виноградника, натягивают между ними проволоку и подвязывают к ней виноградные лозы. Когда-то они были пахучими стволами молодых деревьев — разных пород, разного цвета. Дожди, солнце, ветер сделали их одинаковыми: безжизненными, закаменевшими. Даже обнажавшаяся под топором сердцевина была пепельно-серой, отравленной, без единого живого волоса. Можно было подумать, что эту отраву они впитали своими отрубленными корнями. Нет корней — и вода мертва, губительна.

Но я тогда думал не об этом. Скорее всего вообще ни о чем не думал. Сидел на корточках — один, в стороне от остальных и тесал торкалья. Если мне попадался подгнивший шест, я обрубал, укорачивал его и подтесывал вновь — чтобы легче было вогнать его в землю. Мне нравилась моя работа, топором орудовать интереснее, чем лопатой. В стороне мои одноклассники открывали виноград, вызволяли лопатами его почерневшие, еще не ожившие лозы из-под спасавшей их от морозов земли. Под моими ногами проблескивала молодая трава, мою обнаженную спину грело апрельское солнце. Топор был послушен руке, серая, местами лиловатая щепа валялась вокруг. У меня было хорошее, легкое настроение, я, конечно же, ни о чем не думал — до той поры, пока моей спины не коснулась чья-то рука. Да это была и не рука, а один палец, скорее всего указательный. Он прошелся по моей спине, по изогнутому и, наверное, крепко выпиравшему позвоночному столбу, повторяя все его впадины и возвышенности.

Я, конечно же, узнал, чья это рука. Я, может, даже видел — каким-то боковым, неуловимым зрением, как подходила ко мне эта девчонка. Я тогда вообще обладал способностью видеть ее, даже отвернувшись от нее, смотря совсем в другую сторону, видеть бог знает чем. Что бы ни делал — в классе, в столовой, на улице, все равно видел ее. Как она сидит, как аккуратно ест, как идет по интернатскому двору, проводя ладонью по острым (как мой позвоночник) кустам смородины. Эти кусты мы когда-то сажали вместе, классом. Я обладал способностью — как быстро она отмирает! — ощущать, предвидеть ее появление, может, потому, что вычислял ее путь с точностью и страстью профессионального охотника. Вполне возможно, что и эту отдельную работу — тесать торкалья — я выбрал именно потому, что знал: Лена пройдет, просто рано или поздно должна пройти возле штабеля с шестами — он стоял у дороги из виноградника на культстан. У единственной дороги. Обедать мы должны были на культстане и уезжать тоже с культстана — в конце дня сюда подъедет за нами интернатский шофер дядя Федя.

Ее теплый палец полз по мне, как солнечный луч, а я глупо улыбался — с топором в руках! — и, затаившись, боялся спугнуть его.

Когда я наконец оглянулся, она уже была далеко, шагах в десяти от меня. На ней были узкие и короткие, заканчивавшиеся на икрах — по тогдашней моде — спортивные брюки. Как же глупа иногда бывает наша память: лучше всего я помню эти черные, со следами подсыхающей глины, брюки.

Узнал бы я сейчас эту руку, как узнал ее тогда, узнал по вкрадчивому касанию, хотя никогда ранее, до того апрельского дня, да и позже, она меня не касалась?

Мне кажется, узнал бы.


А ведь я действительно знал такого охотника. Это же Вася Глотов с Черных земель, из калмыцких степей. Говорят, он был весельчаком и балагуром, но, когда я познакомился с ним, его уже постигло горе: из-за какой-то болезни отнялись ноги. Уехала, забрав сына, жена, и Вася остался в глухом степном поселке вдвоем с матерью. Я у них оказался случайно: крепко заболел в командировке, и они приютили меня. По комнате Вася передвигался ползком, сидя, как ползают дети, едва научившиеся сидеть. Большая курчавая голова, широко развернутые, чуть приподнятые плечи, сильные руки — когда он, передвигаясь, упирался ими, они вспухали мышцами и сухожилиями, словно врастали корнями в пол, — и смятая, безвольная, косо волочившаяся нижняя часть тела. Он двигался к кровати, подавал мне кружку молока с медом, лекарство или, сидя на полу и привалившись спиной к кровати, рассказывал мне про охоту, про степь. Я всегда считал, что знаю степь лучше, чем что-либо другое. Но Вася подавлял, заколдовывал меня такими подробностями ее тайной жизни, о которых я и не догадывался. Тоска, снедавшая Васю в четырех стенах, разрешалась в его рассказах, и, освещенные ею, эти подробности становились фактом искусства.

Иногда он начинал рассказывать о сыне. Или начинал петь.

Ты не вейся, черный ворон,

Над моею головой…

Как только Вася порывался петь, его мать, смирная, аккуратная, снималась с места, обхватывала его плечи, приникала к нему, как будто хотела притушить тот пламень, что жег и бил его изнутри:

— Не надо, Вася, не надо…

Наше знакомство продолжалось потом несколько лет, до Васиной смерти. Один-два раза в год по его просьбе друзья вывозили Васю в степь. Он сам выбирал место для охоты, ложился в траве навзничь, клал рядом ружье, и по давно заведенному правилу друзья, безропотно оставив ему на несколько суток запас еды и воды, покидали его. Вася хотел охотиться, а не побираться с чужой охоты. С какой же выстраданной точностью должен был он выбирать это единственное верное место для своей засады, и с каким же усилием должен был внимать безответному степному небу!

Когда за ним приезжали, он, как правило, лежал все в той же позе, чуть похудевший, с резко проступившими скулами, и то ли от худобы, то ли от одиночества просветлевший. Его провизия оставалась рядом почти нетронутой, и Вася был голоден, зол и весел. Его добыча, чаще всего дикие утки, была уже обработана, и тут же, на траве, начинался охотничий пир.

Он стрелял с такой точностью, что утки падали рядом с ним, — во всяком случае, Вася мог собрать их ползком.

Вася сам был подранком и потому место для засады находил с такой же точностью, с какой находит единственную, спасительную, тропинку истекающий кровью зверь.

Это надо же — залечь так, чтобы утки летели прямо над тобой. Залечь, определиться даже не в степи — в целом небе.

В той весенней, цветущей, сбивающей нас запахами и красками, ветром и солнцем степи, в той болезненной охоте, захватывающей нас в шестнадцать лет, я тоже был Васей Глотовым.

Когда я впервые увидел ее? Наверное, в тот мартовский день, когда Катя привезла меня в интернат. Увидел всех и среди всех — ее. Какой она была в тот первый день? А бог ее знает — понадобилось несколько ме