сяцев, целых полгода, чтобы она выделилась из всех. Всю жизнь в сердце сладкий, ноющий груз. Вот только с годами оно как-то легчает, подсыхает, выветривается, как выветривается и само тело, руки, шея, грудь. И в интернате мне потребовалось не больше трех дней, чтобы влюбиться в Аню Ладыгину, тихую, с лицом, занавешенным густыми ресницами. Главным достоинством Ани было то, что она сидела на первой парте. Смотришь на преподавателя, ловишь каждое его слово — видишь Аню. Полгода я смотрел на Аню, не замечая никого, целых полгода не видел Лену.
Мы купались в озере. Это озеро со странным именем Буйвола лежало рядом с интернатом. Махнешь через забор, спустишься метров на триста в низинку, и вот оно — плещется у ног. Мутно-зеленое, волокнистое, особенно в ветреную погоду, оно было здесь неожиданным и начиналось так, как начинаются в пустыне все озера и моря: без переходов — идешь, идешь по полыни и сразу в воду. Такую же горькую, как полынь, такую же теплую и, как полынь, похожую на пепел.
По преданию, хан Батый затопил в озере золотую колесницу. Сколько знаю степных озер — в каждом затоплено по колеснице. Самый разудалый, самый русский образ богатства: в каждом озерке — по золотому шарабану.
А вообще-то кому как, а для меня эта голая, выпуклая вода в степи таинственнее, чем какая-нибудь гнилая прорва в лесной глухомани. Батый. Запалившиеся кони жадно пьют у берега, и их вытянутые шеи дрожат от напряжения, как вонзенные в воду лезвия складных ножей…
Если долго смотреть на уходящее к горизонту озеро, то в самом деле на мгновение может показаться: идет по степи тяжелое, безмолвное стадо. Голодно опущены головы, ни ноги, ни туловища неразличимы, лишь гряда за грядой мерно колышутся на поверхности стада холки и спины, сливаясь вдали в сплошную зыбкую массу то ли воды, то ли неба.
Каким-то образом мы оказались на озере классом — наверное, заболел кто-то из учителей, и не было последнего урока. Плескались, дурачились. Рядом с нами купались городские ребята. С городом у нас всегда были довольно сложные отношения, оптимистично выраженные в интернатской присказке: «погнали наши городских». Купаясь, я оторвался от своих и заметил, что рядом со мною городской парень забивает брызгами заплывшую сюда, далеко от берега, интернатскую девчонку Лену Нечаеву. Она вертела головой, закрывалась руками, но парень, поставив ладонь щитком, старался бить по воде так, чтобы жесткий, густой пучок брызг непременно попадал ей в лицо, в глаза. Выражение его собственного лица было не шутливым, а злым, хищным. Он клевал ее как кобчик, почуявший кровь.
Проплыть, сделав вид, что ничего не заметил, — это было не в правилах интерната. К тому же никогда еще за спиной у меня не было такой поддержки — целый класс!
— Остынь, парень, — сказал я, тронув его за плечо.
Он обернулся с тем же ястребиным выражением на лице, хотел что-то ответить, но я показал ему на своих одноклассников, которые резвились у берега и, без сомнения, порадовались бы неожиданной возможности почесать кулаки, и парень молча поплыл восвояси. Вот вам преимущества организованной жизни: городские классом купаться не ходят, они все больше парами…
Девчонка отняла руки от лица.
Не выбирайте лошадь в дождь — в дождь они все лоснятся.
Выбирайте любимых в водоемах: в реках, озерах, морях. Все — лоснятся. Все обнаженно, дразняще красивы.
Она могла бы и не отнимать ладони — я уже любил ее. Любил в ней собственную смелость: не так часто мне удавалось проявлять ее.
Девочка отняла ладони, влажно блеснули ее круглые карие глаза. В первый и, пожалуй, в последний раз я открыто рассматривал их — в дальнейшем это придется делать украдкой, подстерегать их, стараясь в то же время не столкнуться с ними. Извечная болезненная игра: всюду искать чьи-то глаза, рваться к ним сквозь людскую сутолоку и одновременно непонятно почему робеть перед ними. Что бы там ни говорили, а первое, что созревает в наших девчонках, это глаза.
— А ведь ты, Гусев, меня не догонишь…
Господи, лучшей благодарности нельзя было придумать!
Плавала Лена намного лучше меня, позже я узнал, что выросла она на Кавминводах, возле речки. Иногда она подпускала меня вплотную и начинала в упор обстреливать горькими залпами брызг, точно так, как несколькими минутами раньше ее саму обстреливал городской парень. Она делала это со смехом, залп звонко рикошетил по воде. Я не защищался. Просто нырял, расставив руки, стремясь и в то же время боясь схватить ее под водой.
— Знаешь, когда я тебя любила, — сказала она несколько лет спустя. — Когда ты на собрании защищал Сашу Резинкина.
Саша, Саша, ты бы, наверное, и в памяти не зацепился, если б не эта фраза. Вялый, худосочный, с вечно жалобным лицом. Когда Саша смеялся, это казалось странным, на него оглядывались. Когда он хныкал, не оглядывался никто. Кажется, у него была обязанность: по утрам будить спальню. Уже не помню, каким образом производилась побудка, но это, думаю, легко домыслить, исходя из особенностей аудитории, то есть нашей спальни.
Сашиной обязанностью было становиться утром на табурет и голосить, желательно погромче:
— Ку-ка-ре-ку!
Думаю, что он действительно выглядел на табурете как невыспавшийся петушок на насесте: квелый, голошеий, жалобно-злой.
Пресыщенная аудитория требовала повторить побудку.
Я сказал на собрании, что это свинство. Новичок, первое собрание — Катя только-только привезла меня, — уши, наверное, горели, голос дрожал. В общем, не заметить меня было нельзя.
Заметила.
В нашем интернате был зональный смотр самодеятельности специальных детских заведений. На этот смотр приехало много народу из других интернатов и детских домов, и среди приехавших оказалась ее младшая сестра. Я увидел их во дворе, на асфальтированной дорожке, обсаженной смородиной. Они шли мне навстречу. Маленькая девочка держалась за ее руку, ластилась к ней плечом, затылком — ее голова была повернута в сторону смородины, а свободная рука беззаботно порхала над недавно остриженными макушками кустов.
Лицо у девочки было круглым, молочно-белым, с крупными редкими конопушками (начальные капли летнего дождя), как еще не пропекшийся оладушек. Никакого сходства, я бы, может, и не догадался, что они сестры — ну, держится девчушка за руку и держится, малышня часто увязывалась на нею, — если бы не видел, как она ее вела.
Если бы не видел ее, Лены, лицо.
В отличие от беззаботной рожицы сестры оно было напряженным, как у немой. Как будто она хотела что-то сказать и не могла выговорить слова…
Девчушка держалась за руку матери, а мать была, в сущности, такая же девчонка, как она, только года на три старше. Я даже остановился, такая жалость захлестнула меня.
Несколькими минутами позже я видел, как она кормила сестру в столовой. Посадила ее за свой стол и караулила каждое ее движение.
Впервые мне было стыдно подсматривать за нею.
Я знал, что ни отца, ни матери у них нет.
Кузнецов, который иногда ездил к своей бабке под Минеральные Воды, рассказывал, как они ехали на каникулах в поезде, он и еще несколько интернатских мальчишек и девчонок, и Ленка Нечаева съела свой билет. Очень просто: девчонки часто от нечего делать жуют билеты — в трамвае, в поезде, в кино. Отрывают по махоньким лоскуткам, пробуют на язык и между болтовней жуют. Может, у них потребность такая. Сидела-сидела Нечаева и за три часа весь билет слопала. Даже номера не осталось. Контролерша подходит, а билет — тю-тю.
Сидит красная как рак и слова сказать не может. Как будто и язык вместе с билетом проглотила.
У меня самого, наверное, кровь на щеках выступила. Так живо представилось: сидит Ленка, головой затравленно вертит, а вокруг смеющиеся, да хоть и сочувствующие, рожи.
Краснела она страшно: как ягоды на морозе. И щеки и лоб. А нос, так тот становился багровым и, казалось, светился насквозь.
Некрасивая становилась и беспомощная.
Я ненавидел себя, когда она становилась некрасивой.
Чем закончился разговор с Кузнецовым? Где он проходил? Одно осталось: жгучий, запекшийся стыд, бессильная злоба.
И вообще чего больше было в той любви: жалости, томления, неясного пробуждения духа…
Иногда по субботам в интернате были танцы. Они проходили в школьном здании, на первом этаже, в вестибюле с холодным кафельным полом. В центре вестибюля, возле одной из четырехугольных колонн, ставили на конторский стол огромный, тяжелый, как сундук, магнитофон. Его окружала многочисленная прислуга во главе с первым номером — Колей Гребенюком. Коля был интернатским технарем. Это он по утрам деловито стучал по микрофону в нашем радиоузле, чтобы тотчас за этим постукиванием в спальнях зазвучал бодрый голос старшей воспитательницы: «Доброе утро, дорогие ребята!»
— Тук-тук.
— Доброе утро!
— Ку-ка-ре-ку!
Троекратный сигнал побудки.
Если где-то перегорали пробки (чаще их просто выкручивали), звали Колю. Он ставил стремянку, взбирался по ней и молча колупался в предохранителях. Снизу ему светил лампой кто-нибудь из уборщиц, интернат в темноте лаял, мяукал, топал от радости ногами, один Коля был невозмутим. Надо было утюг в гладильне починить, снова приходил Коля, сутулый и озабоченный, как скворец на пашне.
Он и на танцах сидел, отрешившись от всех, уставившись в текучий зеленый глазок магнитофона, словно собирался склюнуть его.
Вокруг кипели страсти.
Изысканные интернатские денди домашними мазурками пренебрегали; они тщательно надраивались с вечера и уходили на городскую танцплощадку, откуда частенько возвращались раньше времени, унося собственные ноги: «погнали наши городских». В таких случаях доплясывать им приходилось дома — синяки делали их неотразимыми. Но это денди, сливки. Основная масса старшеклассников принимала мазурки на «ура». Девчонки радовались им открыто, не чинясь, и приходили в вестибюль задолго до начала плясок, когда там был только Коля со своей капризной техникой.
Парни приходили позже, вразвалку, с печатью скуки на челе, вроде как людей посмотреть, себя показать. Правда, после как раз они больше всего сопротивлялись требованиям дежурного воспитателя прекратить танцы в связи с истечением отпущенного срока: одиннадцать часов, отбой!