Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 42 из 110

Ревел, захлебываясь, магнитофон, взбрыкивали в чарльстоне пары. Дежурный воспитатель нес боевое дежурство у выключателя — чтобы никто не вырубил свет.

Я танцевать не умел, стоять в кучке спесивых наблюдателей стеснялся. У меня был свой маневр.

В разгар танцев я демонстративно, толкаясь, проходил через вестибюль и поднимался на третий этаж, в свой класс. Глаза мои были озабоченно, почти как у Коли, опущены вниз, но даже в те несколько секунд, когда я, петляя, пересекал ярко освещенный вестибюль, я черт знает как успевал увидеть, отыскать глазами Лену, определить, в каком она настроении, кто трется возле нее, как она одета.

Проще всего было с одеждой. В ее платьях я ориентировался без труда.

Серенькое, байковое, со штопанными локтями — для самоподготовки, для выполнения в классе «домашних» заданий.

Коричневое, с черным передником, с белым отложным воротничком, изящно охватывающим шею — так охватывают желтую сердцевину тугие, отутюженные лепестки ромашки, — с белыми оторочками на рукавах, тоже напоминавшими мне цветы: они выворачивались наружу нежно и гибко — для класса, для города, для танцев.

Чтобы узнать, как она одета, не обязательно было смотреть на нее. Достаточно было взглянуть на ее одноклассниц — Лена была одета, как все. И все же эти метафоры не случайны. Она была стройна, спортивна, и все сидело на ней хорошо, все было впору, что случается в интернатах нечасто, и уже этим она выделялась среди подруг — по крайней мере мне так казалось.

Чтобы узнать ее настроение, тоже требовалось совсем немного времени. Мне даже казалось, что я уже знал, угадывал его, едва ступив на грохочущую твердь вестибюля. У моего сердца, как и у глаз, тоже существовало боковое зрение: видеть то, что видно не было. Если ее настроение в вестибюле было веселым, беззаботным, мое сразу почему-то падало.

Хотя надо признать — смеющейся я ее почти не запомнил.

Как только я замечал ее среди танцующих или среди девчонок, прилепившихся к крайней колонне, меня словно подхлестывали: сердце, сосуды, вегетативная система — все, о чем я узнал лет пятнадцать спустя, будто перескакивало на другой, более высокий режим, когда топливо сгорает, как порох, оставляя в голове синеватый чад, и я буквально взлетал на третий этаж.

Я входил в класс и, не зажигая света, садился за свою парту. Сидел, подперев голову ладонями, прислушивался к тому, что делалось внизу: до меня докатывались волны музыки и смеха; прислушивался к тому, что творилось внутри меня самого, откуда, из глубины, шли глухие, отдававшиеся в висках толчки. Я представлял, как она танцует, смеется, представлял ее лицо с двумя крошечными черными родинками на щеке, и время для меня летело еще стремительнее, чем для танцевавших. Мне тоже хотелось, чтобы танцы продолжались как можно дольше. Но гасла музыка, стихал смех, и к себе уже прислушиваться не было надобности: все успокаивалось, перегорало. Я дожидался, пока внизу все стихнет, спускался в вестибюль — Коля с прислугой эвакуировал магнитофон — и выходил на улицу. Иногда впереди себя я слышал в темноте ее удалявшийся голос, смех.

Я сидел вечерами в классе не без корысти. Втайне ждал: откроется дверь, и войдет она. Однажды так и случилось. Открылась дверь — я так размечтался, что не расслышал шаги в коридоре, или их заглушила музыка — и вошла она.

— Ты здесь? — осторожно спросила она в потемках.

— Да, — ответил я и с колотившимся сердцем пошел ей навстречу.

Мы встретились на середине класса, точнее, той его части, что не занята партами и лежит между учительским столом и классной доской.

— Что ты здесь делаешь?

— Так.

Мы стояли близко друг к другу, и я видел ее глаза, размытые темнотой, как затравевшие степные колодцы с горечью черной воды на дне, и ее щеки — темнота скрадывала их, и от этого они казались еще более нежными, — и две пряди волос, поникших с висков к подбородку. Мне надо было сделать еще шаг, может быть, полшага, и это наверняка изменило бы многое. Ее дыхание чутко касалось меня.

— Слушай, я сейчас такое сделаю, — сказал я.

— А я закричу.

Был май, одно окно в классе, как раз напротив нас, было открыто, оттуда тянуло прохладой, синее, легкое небо застеклило его, и я собирался встать на подоконник и ухнуть вниз, в колодец — черт знает зачем.

Только теперь мне ясно, что она поняла меня совсем иначе. Решила, что я ее поцелую.


На самоподготовке нам разрешалось сидеть где захочешь — слабая иллюзия свободы, — и класс, как молекула, внутренне перестраивался. Перестройкой двигала малозаметная и тем не менее очень упрямая сила. Если на уроках мы сидели по железному принципу: мальчики с мальчиками, девочки с девочками и, больше того, сидели совершенно добровольно, по взаимному согласию и взаимным привязанностям — попробовали б меня, например, посадить с любой из девчонок! — то на самоподготовке принцип этот постоянно нарушался. Поскольку Ленина соседка Зоя Соколова, пухленькая, с подвитыми волосами, каждый раз подсаживалась к Гражданину, то я быстренько перебирался к Лене, оставив Плугова одного. Впрочем, он моего отсутствия, пожалуй, и не замечал. Формальным поводом моей передислокации была помощь Лене в решении задач. Но стоило мне утвердиться рядом с нею, как я сразу попадал в муссоны ее дыхания и запахов — я вспоминал запах стираной байки: мать вносила со двора огромную охапку постирушек, стоявших колом, и говорила, что они пахнут ветром, и они действительно пахли ветром, морозцем, свежестью — а когда наши плечи или руки встречались, у меня вообще пропадало желание двигаться, соображать. Словом, все это вместе сбивало меня с панталыку, и решение задач затягивалось.

Она поднимала глаза и недоуменно смотрела на меня. Ее лицо было совсем близко: и родинки, пробираться к которым надо было сквозь мельчайший, неосязаемый пушок, подобный тому, что окутывает летом зреющие абрикосы, и губы, крепкие, потрескавшиеся и, наверное, шершавые.

Когда-то в селе у меня была соседка Лариса Недбайлова, моя ровесница. Мы пасли с нею овец, управлялись по хозяйству, ездили за люцерной, которую она рвала прямо руками, отчего они были вечнозелеными, твердыми и все в трещинках — маленькие, давно жившие взрослой жизнью ладошки. Когда она трогала ладонью мои щеки, я ощущал все занозы и трещинки, чувствовал, какая ладонь крепкая и шершавая…



В выходные дни, по вечерам, в холле общежития включали телевизор. Он был первых выпусков, маленький, работал только в присутствии Коли Гребенюка, а народу в холл набивалось под завязку, так что я, никогда не отличавшийся хорошим зрением, ничего в том телевизоре не видел.

Но ходил в холл регулярно.

Устраивался возле окна, под прикрытием шторы, и самым бессовестным образом рассматривал ее профиль, отыскать который мне было проще, чем экран. Как все девчонки, она простодушно любила кино, и все страсти, что мог вместить наш КВН, незамедлительно отражались на ее лице. Будь моя воля, я бы показывал по телевизору только комедии — когда она смеялась, то иногда поворачивалась ко мне, и наши взгляды встречались.


Наверное, я был единственным, кто видел ее такой, какой она была. Мы ведь редко рассматриваем человека глубоко и пристрастно. Чаще всего составляем о нем мнение по первому, беглому взгляду и после к его характеру больше не возвращаемся — только к своему мнению. Даже Плугов, когда мы встречаемся, вспоминаем интернат и речь каким-то образом коснется Лены, пожмет плечами, похрустит пальцами, задерет по очереди сначала правую, потом левую бровь, что в переводе на человеческий означает: «Помню, капризная была девчонка…»

И все.

А я уже тогда потихоньку мучился — неужели ее больше никто не рассмотрит? Это меня как-то задевало, мне хотелось, чтобы все увидели: родинки, губы, глаза…

Или наоборот — неужели ее высмотрит кто-то еще?

Я бежал из школы в спальню. Перед входом в общежитие было что-то вроде громоздкого железобетонного крыльца: навес, с которого весной и осенью длинно, нудно лило и который каждый хотел проскочить, не получив за шиворот холодную, противную каплю, ступеньки из бетонных плит и такие же стены. Так получилось, что я, разогнавшись, проскочил за навес.

И встал как вкопанный.

Здесь стояли Евтей и Лена.

Евтей был на два года старше меня, учился в одиннадцатом классе. Невысокий. Весь такой ладный, лучший спортсмен интерната — он брал 180 сантиметров, и икры над тонкими щиколотками были у него, как два морских узла.

Меня поразило, как она стояла перед Евтеем. Потупив взор — два прихваченных резинками хвостика обреченно смотрели в мокрое небо — чуть отставив, вывернув в сторону левую ногу, как становятся балерины, прежде чем выбросить руки вперед и ринуться куда-то, трепеща бесплотными крылами. И их патрицианские одежды в эту минуту так же западают меж коленей, как ее сырое байковое платье.

Передо мной она так не стояла. Передо мной стояла девочка, кокон, а тут — бабочка. Мокрая, только что вылупившаяся бабочка.

Евтеев смотрел на нее и покровительственно улыбался. Он вообще был парнем самоуверенным, с модной тогда прической «под канадку», которую он с ловкой небрежностью поправлял маленькой растопыренной пятерней. Евтей был из наших денди, плясал, и небезуспешно, с горожанками, морочил головы интернатским девчонкам, но с Леной я его больше не видел.

Одно лето я провел у родственников в селе. Сначала работал на току — вместе с другими подростками сгружал с машин деревянной лопатой зерно. Год был урожайный, по всему току лежали сухие, тяжелые, тускло посвечивавшие на изломах вороха. От них сам воздух над током, несмотря на поднимаемую грузовиками пыль, был легким, хлебным. На элеватор не успевали вывозить — так много было хлеба.

Когда было много помидоров, говорили: как грязи.

Когда было много огурцов, тоже говорили: как грязи.

Хлеба, как грязи, — такого я у нас не слышал.

Кстати, и помидоры и огурцы у нас росли плохо, да за ними и ухаживали абы как, без рвения, характерного для огородных, пойменных торговых сел. Посадят — и то не в каждом дворе — и ждут: уродится — хорошо, не уродится — ну что ж, скажут, семь лет мак не родил и голоду не было.