В хлеб же — родил он, не родил — вкладывали всю силу. Он и в засуху, и в урожайные годы давался тяжко, потом. Так что это не к хлебу особое отношение, а к своему труду. Человек во всем ценит прежде всего собственный труд, как сердцевину вещей и явлений.
Уборка уже шла вовсю, когда меня пригласил к себе копнильщиком комбайнер Петька Мищенко. Огромный — кулак, как навильник — и несообразно болтливый. Не по росту болтливый. Вроде порожний — случается такое несоответствие. У него и простодушие было-то такое, порожнее. Петька, например, гордился тем, что в прощальные вечера перед армией охмурил двух наших сельских девок, и через три года, когда демобилизовался, они встречали его с двумя дочками. Дочки, кстати, похожи как близнецы, я их знаю. По приходу из армии Петька обеими девками пренебрег и женился на третьей, помоложе, которая опять же принесла ему дочку.
— От судьбы не уйдешь, — притворно сокрушался Петро.
В соответствии с его характером и телосложением Петру достался единственный в совхозе прицепной комбайн РСМ-8. В ряду самоходных комбайнов он выделялся размерами, мостиками, переходами с гнутыми железными поручнями — настоящий корабль, только старый, проржавевший, с птичьим посвистом ветра в разболтанных снастях. Другие уже убирали хлеб, а Петро со штурвальным еще ремонтировал его. Когда комбайн был готов и его надо было выволакивать на поле для пробного прокоса, Петро предложил мне пойти копнильщиком: никто из мужиков на эту собачью должность — вся пыль твоя! — не согласился. Я предложение принял: как бы там ни было, а это лучше, чем махать лопатой, тем более что на току я был самым старшим — мои ровесники потихоньку пристроились к технике: кто с отцом, кто с дядькой или старшим братом — и я немного стеснялся и своей компании, и своей лопаты.
Поскольку прицепной комбайн в совхозе был единственным, то и я был единственным копнильщиком — на самоходных комбайнах копнитель механизирован — и вкусил все прелести исключительности. У нее был вкус пыли, вкус проклятых «устюков», как мы их называли — пшеничных усиков, шелухи. Вам ни разу не попадала за шиворот пшеничная или ячменная ость? Пренеприятнейшее ощущение: крутишь головой, извиваешься, стараясь выдворить колючую тварь, засевшую в порах. Первые три дня реагировал на них точно так, потом свыкся с ними, и они спокойно сидели на моей спине, покрытой таким бездонным слоем пыли, что на ней можно было расписываться пальцем.
Вкус синяков — да-да, настоящих синяков на бедрах, а то и на заднице: ты трамбовал вилами солому, стоя на утлом мостике, и железные поручни приходились как раз на уровне ягодиц. Копнитель мотало из стороны в сторону, и тебя, беднягу, безжалостно бросало на это массивное, цельного металла ограждение.
Вкус бессонного сна, который сваливал тебя, едва ты касался щекой теткиной подушки, или голых досок топчана на культстане, или обнаженно-белой, еще не тронутой дождями соломы в выстывающей копне. Снов действительно не было, за исключением одного, да и тот был скорее явью, продолжением яви: закроешь глаза, а перед ними тянется, ворочается бесконечный соломенный вал, и ты смотришь на него с ужасом, потому что его надо направить вилами в копнитель, рассовать равномерно по углам. Ты же не можешь шевельнуть ни рукой, ни ногой, их у тебя как будто и нет — так они устали — и этот разрастающийся, шевелящийся вал накрывает тебя, сминает, хоронит в душной своей утробе.
Самое время вразумительно объяснить, что такое копнитель. Нечто вроде глубокой железной брички, которая цепляется к комбайну, и он бросает в нее транспортером вымолоченную солому. Надо было следить за ее наполнением, за тем, чтобы не забился транспортер, в нужный момент нажимать на рычаг — и копнитель опрокидывался, оставляя на поле высокую, грузную (если ты умелый копнильщик) копну. Копны должны быть как можно больше и стоять в линеечку, тогда их легче будет сволакивать и скирдовать: простейшее подтверждение простейшей мысли — все разумное красиво, и все красивое разумно. Если рычаг заедало и копнитель не опрокидывался, ты, став на край, сам прыгал в него, на солому, и от толчка твоего тела копнитель, точнее, его подвижный аппарат, переворачивался, и ты вываливался вместе с соломой на колючую стерню и, выбравшись из копны, догонял комбайн, на ходу взбирался на свой, увы, не капитанский мостик.
Я исполнял работу, обреченную на умирание, уходящую, так сказать, в небытие, но мальчишки все равно завидовали мне.
Ни меня, ни штурвального, ни тракториста, который таскал комбайн на гусеничном тракторе (вон сколько нас было на палубе!), Петро не понукал, как и самого себя, и работали мы, как работали. Если комбайн ломался, ремонтировались, если ходил, косили до глубокой ночи, пока не падала предутренняя роса.
Возможно, главный итог того лета состоит в том, что я научился определять урожайность!
Шестнадцать центнеров! Шестнадцать центнеров! — говорили вокруг. Шестнадцать центнеров с гектара — для наших мест это было очень хорошо.
Шестнадцать центнеров — когда ни рук, ни ног, когда в конце работы даже с копнителя слезать не хотелось, спина не разгибалась, и ты спускался с него враскорячку. Вытянулся бы прямо здесь, на мостике, на трудно остывающем железе, кулак под голову — и хоть из пушки над головой пали…
Дождь собрался внезапно. В пустом, давно пересохшем небе что-то заклубилось, потянуло зловеще синим дымом степных пожарищ, как будто в небесах действительно «пыхнуло» — а пожары в такую сушь не редкость, — и по-змеиному двоившиеся жала уже прорезались сквозь клубы летящего пепла и дыма. Мы еле успели выгрузить зерно из бункера, как хлынул ливень. Петро, тракторист и штурвальный втиснулись в кабину к шоферу, возившему на ток хлеб от нашего комбайна, я влез в кузов на зерно, и машина понеслась под дождем на культстан. Ехать надо было километров семь. В уборку степные дороги разбиты в пыль. Мягким, от малейшего ветерка колеблющимся облаком укутывает пыль их, большие и малые, но первые капли прошили ее, простегали как одеяло, пристрочили к земле, и она уже не вилась столбом под колесами грузовика. Я лежал ничком на зерне, и оно ласково грело меня, в то время как по моей спине, по затылку хлестко лупили холодные капли. Пшеницы в кузове было много, железная крыша кабины находилась на уровне моих глаз, и я видел, как разбивались об нее тугие, как бутоны, крупные капли и мгновенно распускались белыми холодными цветами.
Не так много в нашей жизни мгновений осознанного счастья. Мне кажется, то было одно из них. Ощущение живого, почти телесного тепла, дышавшего подо мной, скорости, от которой свистело в ушах, капель, отплясывавших на моей спине и убирающих облупленную кабину белыми цветами, наконец, тоже почти физическое ощущение имени, которое я держал на губах, радостно выкрикивая в степь:
— Лена! Лена-а-а!
Какая связь была между именем и грозой, что бушевала вокруг?
Я был на родной земле, мои ноги утопали в зерне, к которому я был причастен (собственный труд!), праздник сотворения мира слышался в яростной вольнице ливня, и мне хотелось, наверное, продолжения жизни.
Жить, и жить, и жить.
В то же лето я получил письмо от Учителя. Совершенно неожиданное и единственное в моей жизни письмо от него. Никаких других каникулярных переписок с интернатскими учителями или воспитательницами я не припоминаю: скорее всего стороны, ко взаимному удовольствию, молча отдыхали друг от друга. А тут приезжаю в село после того памятного ливня — хлеба отошли, и меньше, чем через сутки, трогать их было нельзя, а тетка Полина протягивает мне за ужином конверт:
— Чуть не забыла. Нинка Алешкина прибегала, письмо принесла. Оно уже с неделю по селу ходит. Сначала, говорит, Ивану его принесли, потом Петру, потом Алексею и вот теперь нам. Все не могли понять, кому ж оно…
Кусок застрял у меня в горле. «Кому ж, кому ж, как не мне!» — готов был крикнуть я, и сердце мое забилось в сладком предчувствии. Я буквально выхватил письмо из рук опешившей от такой прыти тетки и выскочил из летней мазаной кухни во двор, где с деревьев медленно, как во сне, еще скатывались перезрелые капли, а расчистившееся небо подсвечивалось закатным солнцем, и от этого небесного света на земле тоже было светло и покойно. Я поднес конверт к глазам и… оторопел. Внизу на конверте была выведена сотни раз виденная мной в собственном дневнике подпись: «В. Чернышов». А выше — адрес моего села и в графе «кому» полный артикул — «Гусеву Сергею Никитовичу». С артикулом Валентин Павлович переборщил: я и сам не сразу сообразил, что «Сергею Никитовичу», стало быть, мне, а где уж было сообразить почтальонше да и моей родне: Гусевых в нашем селе — как гусей…
Письмо было тем более странным, что в нашей компании Учитель меня не выделял, был со мною даже суше, чем с Гражданином или с Плуговым, как бы считая, что я свое уже получил — от Кати, так горячо нахваливавшей когда-то меня. А может, он давно и забыл ее похвалы…
Я надорвал конверт, развернул вчетверо сложенный листок, и Катино имя-отчество сразу бросилось мне в глаза.
«Сергей! — писал мне Учитель. — Насколько я знаю, каникулы Вы проводите в родном селе. Не думаю, что Вы бездельничаете, поэтому не стану досаждать Вам расспросами и советами. Но об одном настоятельно прошу. Найдите время и непременно зайдите к учительнице, которая привозила Вас в интернат. К Рябенькой Екатерине Петровне. Непременно. Можете ей при этом передать привет от меня. Вот, пожалуй, и все. Счастливо. В. Чернышов».
Но это было не все. Еще как не все! Ниже стоял значок «PS», и Валентин Павлович мимоходом сообщал, что «будучи на лечении в Пятигорске, видел случайно Ваш предмет. Жива и здорова и, по-моему, весьма очаровательна. Живет она, как помните, в станице Константиновской под Пятигорском».
«Ваш предмет»! — когда я дошел до этого чудного выражения, меня бросило в краску: и оттого, что Учитель, оказывается, знал мою тайну (откуда?), и бог знает еще отчего. Жива, здорова! «И, по-моему, весьма очаровательна!» О-ча-ро-ва-тель-на! — на этом слове меня заносило и даже чувство собственнической гордости незаслуженно шевельнулось. Последнюю же строчку письма я воспринял как сигнал к действию — в тот же вечер по этому адресу улетело длинное, пылкое, несуразное письмо, единственным оправданием которому может служить лишь тот факт, что оно осталось без ответа.