Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 44 из 110

Правда, сам Учитель, как я теперь понимаю, предпочел бы более решительные действия. В следующую весну он, кстати говоря, и уехал…

Я уже подходил, подлетал к интернату, когда услышал за спиной чьи-то торопливые шаги. Человек шел быстрее меня, и это меня уязвило. Не оглядываясь — я был в том возрасте, когда оглядываться в подобных случаях считается недостойным, — наддал еще сильнее, едва не срываясь на бег. Но человек меня обогнал. Забежал вперед и, задыхаясь, остановился.

По тому, как долго она не могла отдышаться, как взмокли, потемнев и распрямившись, плакучие пряди у виска, я понял, что она догоняла меня долго. Наверное, была в городе и случайно увидела меня. А может, не случайно?

До интерната оставалось несколько шагов, мы уже стояли на виду у его гомонящего двора. В семнадцать лет таким неудобствам придают чрезмерно большое значение. Она по-птичьи охорашивалась, борясь со смущением, задавала мне незначащие вопросы, и я что-то отвечал, лихорадочно соображая, что важное, самое важное нужно сказать на оставшемся отрезке пути.

Куда меня несло? Теперь я шел, как стреноженный, и больше всего хотел одного — идти медленнее.

Мы так старательно уклонялись от цветущих вишен, что то и дело натыкались друг на друга.

Так что можно сказать, имея в распоряжении полсотни шагов?

Я знал, что через несколько дней она уедет — тогда это для меня было равносильно тому, что она перестанет существовать. Все мое существо восставало против утраты; щенячья, сиротская тоска, сравнимая лишь с тоской по матери, закипала во мне, и я сломя голову бросился спасать Лену Нечаеву:

— Давай поженимся, — сказал я.

Лена пожала плечами, удивленно, как при решении трудных задач на самоподготовке, взглянув на меня. Солнце било ей в глаза и стояло в них двумя пушистыми столбами света. Она меня не понимала. Она не видела могильной черты, которую щенячьим чутьем уже почуял я, и, почуяв, задрал морду к звездам и обреченно завыл.

Лена спасаться не хотела. Или до спасения не хватило шагов? Половины шага, на которую я не отважился год назад?

Уезжала она в воскресенье. Уезжала их целая группа, человек восемь — все, кто жил на Кавминводах. Уезжали поездом, на котором мы когда-то догоняли Джека Свистка и который уходил в пять утра. Часа в три я услышал, как сторожиха тетя Маша, вошедшая в спальню на цыпочках, как в больничную палату, с виноватой осторожностью будила Кузнецова, и Кузнецов потом, плавая в тонком предутреннем воздухе, вяло, по-рыбьи натыкаясь спросонок на чью-то обувку и так же вяло чертыхаясь по этому поводу, тормошил своих попутчиков.

Я боялся проспать этот час, засыпал и вскидывался, как ужаленный, путая ночь с утром, а сейчас лежал, не шелохнувшись, будто во сне.

Страшно не было. Было все равно. Лежал бы так и лежал — и утро, и день, и следующую ночь. Только бы Кузя не полез прощаться.

Сейчас и она встает, одевается в раннем процеженном воздухе — подплывает с тумбочки платье, подплывают руки к дремлющим еще волосам, упавшим на лицо, как падают в воду ивовые купы. Потом два этажа вниз, аллея, узкий тротуар, по которому они будут идти, сгрудившись, ежась от рассветного холода, невыспавшиеся и неразговорчивые, вокзал. Вскочить, спуститься, проводить. При всех?

Что это изменит?

Я пролежал до вечера, сказавшись больным — умирающим! — отвернувшись к стене. На исходе дня встал, побродил по интернату. В этот день уезжали многие однокашники, но прощались мы наспех — это гораздо позже проснувшаяся память будет молча вести нас в интернат: и за друзьями, и за опорой, и просто за глотком юности. Сходил в город, до самого вокзала. Пустая привокзальная площадь, пыль, в которой самозабвенно плескались воробьи, вонь от будочки с пивом, желтое, нелепое здание вокзала — жизнь еще даст мне возможность убедиться в заколдованном единообразии вокзальных площадей. Еще несколько часов назад все было одушевлено ею.

Я сам себе казался площадью, пылью, в которой купаются воробьи, будкой с пивом, обезлюдевшим и потому безжизненным вокзальным зданием. Все было на месте — людей лишь не было. Никаких следов.


Я посылал ей письма, она иногда отвечала мне. Я писал, как люблю ее, она писала, как учится, как живет. Я ждал ее писем подолгу, месяцами, подсчитывая сроки прихода их, как когда-то угадывал ее появление в аллее — с мучительной сосредоточенностью. Каждый конверт от нее был моим сбывшимся сном. Я хватал долгожданное письмо с надеждой хоть за что-то зацепиться в нем, а зацепиться было не за что. «Учусь, бываю в кино, приехала Ольга…» Ни сучка ни задоринки.

Времени между письмами у меня было достаточно, и я употреблял его на совершенствование нашей переписки. Мысленно подсказывал ей, как она могла бы протянуть соломинку. Что протянуть — забыть, обронить; в равнодушных пучинах — живая соломинка.

Например: «Была в кино, смотрела (допустим «Девять дней одного года») и вдруг вспомнила. Впрочем, речь не об этом. Знаешь, приехала Ольга…»

Время от времени я не выдерживал и писал ей, тешась собственной категоричностью: «Такого-то выезжаю. Встречай на вокзале в Минводах».

И точка.

И выезжал — я успел сродниться с этим единственным поездом, идущим на Минводы.

И никто меня, естественно, не встречал.

Полдня я шатался по вокзалу в надежде, что мы с нею разминулись, потом покупал билет на обратный путь, и тот же поезд с дружеским сочувствием привозил меня назад.

Получал очередное письмо, в котором не было и намека ни на мое ультимативное послание, ни на мой незадачливый вояж.

В конце концов я взбунтовался. Летом, когда миновал ровно год, как уехала она, после очередного неудовлетворенного ультиматума я, прибыв в Минводы, не купил билет и не поехал обратно, а двинулся в Пятигорск, нашел пригородную автостанцию — она находилась на курортном рынке и была так густо облеплена народом, как будто тоже продавалась, — и, набравшись храбрости, поехал на автобусе в ее село. Автобус петлял по узкому, стесненному садами и огородами — сразу видно, что земля в здешних благословенных местах ценится подороже, чем в наших степях, — шоссе, и с каждым новым указателем моя решимость потихоньку таяла: мы с нею двигались в противоположных направлениях. Но делать было нечего. Автобус достиг села, я вышел на первой же остановке в начале улицы. Еще совсем недавно больше всего на свете желавший встречи с нею, я теперь всячески оттягивал возможность увидеть ее. Пройдусь пешком, найду дом, — хитрил я сам с собой.

По самой околице текла неширокая зеленая река. В песке на берегу копошились мальчишки, бурые и разомлевшие, как дождевые черви. Можно было спросить дорогу у них, но я решил, что ее улицу отыщу сам, — опять тянул время. Прошел несколько шагов и чуть не споткнулся: прямо напротив меня на рассохшейся калитке красовалась новенькая, как погон, табличка: «Ленина, 345».

Двор за калиткой был спасительно пуст.

Повернуть назад? — голопузые чертенята за спиной наверняка наблюдают за мною. И потом, семь верст киселя хлебать, чтобы так бесславно сбежать? С другой стороны, как ее позвать: «Хозяева!», «Лена!» — или просто трясти за калитку? Калитка такая, что из нее и душу невзначай вытряхнешь.

Двор у них был длинный, узкий, и я, краснея от нелепости обращения, крикнул первое: «Хозяин!» — так кричали нам в окна случайные путники, просившиеся на ночлег. Вообще-то просились вначале к другим, очень уж одиноко, отторженно стоял наш дом, но другие почему-то всегда направлялись к нам. Ужин на скорую руку странники ели с подчеркнутой аккуратностью: своеобразная, простонародная форма благодарности — потом мать бросала им на пол соломы, задувала лампу и, намаявшись за день, мгновенно засыпала, а я еще долго вслушивался с печки в перешептывание, вздохи, всхлипы старух, погорельцев и бог весть кого — шли пятидесятые годы, когда дороги вскрылись, как речки.

Если бы она сразу не вышла из хаты, второй раз я бы не крикнул.

Она шла к калитке, с недоумением вглядываясь в меня, а я с самого начала, еще когда она только появилась на пороге низенькой продолговатой хатки, спрятавшейся в глубине двора, понял, что это не Лена. Ольга. Она подошла к калитке. От напряженного любопытства, а может, и оттого еще, что я сам был как вареный рак, лицо ее вспыхнуло. Это был уже не оладушек: за три года, с тех пор, как я видел его на интернатской аллее, из детского полнолуния выпекся тонкий серп.

— Вам кого?

— Лену.

Она сдвинула брови, как будто собиралась узнать меня, и веселая, даже озорная искра удивления проскочила в ее глазах, совсем не таких, как у сестры — продолговатых, переполненно светлых, как весенние капли в голом саду.

— Так вы Гусев, да? — обрадовалась она, распахнула калитку: — Проходите. Лена пошла в магазин, скоро вернется.

В ее радости было лукавство, и во мне шевельнулось: неужели читала?

Она повела меня не в хату, а в сад.

— Давайте здесь подождем. Тут у нас вишни, угощайтесь.

Я сидел на какой-то жерди, на коленях у меня оказалась погнутая железная чашка с вишнями. Черные, жирные вишни обрывались с обступивших нас веток в траву, собственно говоря, Ольга и мне насобирала их в траве, простодушно объяснив, что отсюда они вкуснее. Внимательно разглядывая меня (наверняка читала!), Ольга стояла рядом и по мере надобности ныряла рукой ко мне в чашку. Пересохшими плодоножками вишни цеплялись за ее пальцы, гроздьями повисали на них, влажные, переспевшие.

Мы ели вишни, и это даже доставляло мне удовольствие.

Потом я услышал, как стукнула калитка.

Ольга побежала во двор, я остался сидеть на жерди, не догадавшись хотя бы убрать с коленей чашку с вишнями, не вполне соответствующую возвышенному моменту ожидания любимой.

Она поздоровалась со мной и устроилась напротив на траве. Сидела, подобрав ноги под себя, опершись одной рукой о землю и чуть склонив голову набок.

С замиранием сердца узнавал я ее руки, глаза… В волосах появилась длинная, до бровей, челка.

Сказал, что через два дня еду в Воронеж к Плугову, а потом дальше, в Москву, собираюсь учиться. Ехать буду через Минводы. Если хочет, можем встретиться. Например, на перроне или в вокзале…