Наверное, мне все-таки не удалось сказать это абсолютно безликим тоном, потому что Ольга при этих словах понимающе хмыкнула и удалилась.
— Посмотрим, — дернула плечиком Лена.
Солнце пробивалось сквозь старые, спутавшиеся вишни и, как осенними листьями, осыпало Лену желтыми пятнами: лицо, платье в горошек, колени, близко, почти вплотную, подступившие ко мне.
Она все пробовала натянуть платье на колени, но оно не натягивалось.
Я говорил о своей работе, об учебе в вечерней школе — в каком же кричащем противоречии находился мой рассказ и с содержанием, и со стилистикой моих писем к ней!
Учусь, работаю… Даже подошедшая после Ольга (не вытерпела!) была разочарована, и переполненные любопытством глаза ее поскучнели.
Наверное, она слишком долго сидела в одной позе, и из-под ее платья на руку, которой она опиралась на землю, выскользнула белая тесемка от сорочки или от лифчика. Мне было неловко от того, что она не замечает этого, я даже чувствовал себя виноватым.
В эту минуту и подошла Ольга. Она заметила непорядок, что-то шепнула Лене на ухо, и та спокойно, открыто, ничуть не смутившись, водворила тесемку на место.
И улыбнулась.
В ней, как и в этом слабо ухоженном саду, зрело лето.
То была женственность в созвучии сада, лета, дальней дороги.
Шестнадцать было позади.
Через несколько минут уходил автобус в Пятигорск. Я попрощался с Леной, у меня щемило сердце, и все же на сей раз разлучаться с нею мне было легче, чем год назад.
Взять руку, сказать «до свидания», минуту потоптаться возле нее, а потом, развернувшись, двинуться через сад, сквозь желтые течи солнца в сплошной зеленой листве, к калитке. Все как у людей: не упал на землю, не вгрызся в нее зубами. Год назад я бы так не смог. Инстинкт самосохранения сработал во мне, когда я год назад не пошел провожать ее на вокзал.
Год в юности — много.
Ольга провожала меня к автобусу. Очень эффектно прошлась со мною под руку в виду обильно населенных берегов деревенской речки. Рассказала, что живут они с дедушкой. Сейчас он на работе. Старый, а все еще работает в колхозе.
Я представил их деда огромным, корявым, со спутанными волосами. Как он приходит с работы, и они ужинают в тесной, с белеными балками на отощалом потолке землянке, в которую постеснялись пригласить меня. Как по праздникам дед ставит перед собой графин с домашним вином…
— Да если бы мне кто такие письма писал, я бы, — щебетала под локтем Ольга, и ее весенние глаза разгорались.
А я еще сомневался.
Через два дня я, взяв отпуск, снова был в Минеральных Водах, и она встретила меня на перроне. Сколько раз я мечтал об этом мгновении: еще из окна я увидел Лену, она стояла среди редких встречающих (кому нужен наш провинциальный, тупиковый поезд!), покорная и желанная, как во все времена стоят на перронах встречающие нас женщины. Я выскочил из вагона, кинулся сдавать чемодан в камеру хранения (отчасти потому, что не знал, как вести себя с нею в эти первые минуты), но она придержала меня:
— Не торопись, там наверняка очередь, а у меня времени в обрез. Завтра выпускной вечер, и в два часа надо получить в ателье белое платье.
На ней была светлая плиссированная юбка, кофточка без рукавов. Все так ладно, слитно. Зачем ей белое платье?
Мы ходили сначала по перрону, потом по привокзальному переулку. Я тащил чемодан. Она то и дело смотрела на часы:
— Опоздаю, еще чуть — и опоздаю.
И снова странный, суетливый разговор о выпускном вечере, о белом платье, которое надо получить в ателье. Я слышал, понимал, что уже не спрошу, не задам тот единственный вопрос: когда увидимся и увидимся ли вообще?..
К нам подошла молоденькая, разбитная цыганка: погадать.
— Не до тебя, — отрезала Лена.
Проводив глазами опешившую цыганку, она протянула мне руку:
— Спасибо тебе.
Мне ничего не оставалось, как сказать ей то же самое.
Рука у нее была холодная, с ледком.
Она уходила, я оставался. Она оставалась, я уезжал. Мы оба были во власти срочных, казавшихся нам очень важными дел.
Та же ленточка асфальта, впадающая в заповедные заросли крапивы, тот же забор вдоль нее — ни на сантиметр не подрос за полтора десятка лет. Я прошелся по переулку из конца в конец под немилосердным солнцем и только теперь заметил, что он называется Прогонным.
Значит, когда еще не было города, когда было село, станица, по переулку гоняли общественное стадо: на пастьбу и обратно. Мычали коровы, кричали мальчишки, пыль столбом…
«Родной, я хочу, чтобы ты приехал. Чтобы ты хоть однажды проводил меня домой. Как бы я тебя целовала…»
Я жил на квартире у Вити Фролова. (С таким же успехом я мог написать, что жил на квартире у господа бога. Просто жил у них и все — как в интернате. Что зарабатывалось, то было наше; что было наше, то не делилось.) Ходил на работу, писал письма Лене под насмешливыми взглядами Витиной младшей сестры. Изредка получал письма («Учусь в Гурьеве, в пединституте, недавно прочитала интересную книгу…») под любопытными взглядами Витиной сестры.
И вдруг такое письмо.
Вместо почтового ящика у нас был старый, облезлый портфель, висевший в палисаднике, как мичуринский плод. Я вынул письмо, прочитал его и тут же в облетающем палисаднике стал перечитывать.
Почерк ее — правильный, округлый, без того мусора хвостиков и палочек, объеденных букв, который накапливается годами. И этим цельным почерком — слова, которые я даже подсказать ей не мог, даже представить не смел, что она их напишет мне.
Мое решение было таким же цельным, как и ее слова. Мгновенно в палисаднике же принятое и быстро осуществленное: на следующий же день я уже летел в самолете Минеральные Воды — Гурьев. Откуда только прыть взялась: раздобыть билет в канун Октябрьских праздников. Наконец просто решиться на первый в жизни полет…
Самолет был маленький и старый, даже по тем временам, и влачился по мутному, уже незрячему небу, как вслед за кочующими отарами влачатся по осенней степи скрипучие чабанские арбы с привязанными сзади ленивыми псами. Полет был долгий, с посадкой в Астрахани — пустая, с вымокшей аэродромной растительностью степь только усилила ощущение кочевья, — и люди тоже расположились в самолете, как в арбе. Одни, рассупонившись, спали, другие лениво переговаривались друг с другом. Сидевшая впереди молодая женщина подбрасывала на руках выпростанного из пеленок малыша. В своей высшей точке, когда ее руки мягко касались младенца, движения женщины напоминали движения брюлловской сборщицы винограда, красивые, спокойные, счастливые. Это может показаться странным, но у меня было такое же состояние, как у этой молодой матери, — полного покоя, редкой уверенности в себе. Так же, как материнство делает любую женщину безусловно значительной, так и каждого из нас безусловно значительным — хотя бы в собственных глазах — делает чья-то любовь.
Из нашего приземления запомнилось следующее.
Я вышел на утлый, с паучьими ножками трап и снова увидел степь.
Как непохожа была эта дикая стихия, посреди которой трепетал наш хилый трап, на ту степь, которую я знал в родных местах, домашнюю, прирученную. У нас она тоже просторна, но чтобы вот так — от края до края, от неба до неба — нет. В такой степи даже не потеряешься — утонешь. У нас она тоже равнинная, но не так неумолимо для взгляда, летящего здесь вдоль бесконечной прямой, как по отвесу бездонного колодца — томясь и пугаясь падения. И так же непохожи на наши осенние злаки эти жесткие, свалявшиеся, ставшие дыбом травы, до последнего цепляющиеся своими гниющими корнями за каждый пласт земли.
И чуждый, волчий запах сырого ветра.
Много лет спустя в случайном телефонном разговоре она скажет мне: «Все хорошо, только знаешь, здесь же ни дубового листочка…»
Откуда в ней, молодой, это древнее, русское, печальное: «ни дубового листочка…»?
Я вышел на трап и увидел, что самолет никто не встречает. Ну хотя бы несколько человек. Или еще лучше — один-единственный человек.
Встречающих не было.
Я сидел на скамье в чахлой, голой, насквозь продуваемой аллейке желтой акации, высаженной местными естествоиспытателями перед таким же чахлым, замученным ветрами саксаулом аэропорта, и мое оцепенение не имело ничего общего с тем уверенным покоем, в котором я пребывал каких-то полчаса назад. Пустота и равнодушие. Какой-то отек равнодушия, сквозь который не пробивалось даже слабое ожидание, какое я, например, испытывал когда-то в пустом сумеречном классе, гадая: поднимется она ко мне с интернатских танцев или нет.
Ясно: не поднимется. Шевельнулась мысль о том, что ей могли не вручить телеграмму, но я отогнал ее. Все было слишком ясно.
Странно, руки, которые я, сцепив, держал перед собой, тоже ныли, как будто сердце или, скажем, душа были в них.
Сколько раз она меня не встречала, и никогда прежде я не терял надежды, хотя являлся всегда без приглашения. Теперь же приехал по ее письму — в моем кармане рядом с паспортом лежал этот высокий мандат, удостоверявший, что я любим и меня ждут, — а она меня не встретила. И вместо того чтобы подкрепить мысль о возможной ошибке с телеграммой, о ее внезапной болезни — да мало ли что случается, когда нас не встречают! — письмо внушало мне другое: ошибки не было.
Пока я привыкал к этой оглушительной ясности, возле меня остановилась легковая машина, и из нее, к моему неуверенному, пугливому изумлению, неуклюже, словно что-то волоча за собой, выбралась Лена.
Лицо ее было красным и некрасивым. И вдобавок такое же красное, как клюква на морозе, пальто из искусственной кожи, которое, чувствовалось, было еще новым и гнулось, как панцирь: оно и мешало ей в машине.
Я почему-то сразу напоролся взглядом на пальто. Ожегся. И только потом, когда она уже стояла вплотную ко мне, увидел ее глаза. Они были тревожны и рассеянны и в своей рассеянности неуловимы.
Ловишь рукою солнечный блик, а он сочится сквозь пальцы, оставляя на ладони лишь теплящийся след.