Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 46 из 110

В тот день в моем кармане, рядом с паспортом, лежало ее письмо. И я думал, будет что-то другое, непохожее на наши прежние встречи.

Мы вновь стояли в почти осязаемой близости друг к другу.

— Ты действительно приехал?

— Прилетел.

— Я не ожидала…

— Я понял.

— Ты меня простишь?

Что-то в ее глазах менялось, но и это было не то, о чем говорило письмо. Нам кажется, речка меняет цвет, а это всего лишь меняется небо, рельеф ее берегов или их зеленый покров. Река фиксирует изменения окружающей среды, оставаясь, в сущности, неизменной.

В данном случае она фиксировала мое плачевное состояние — жалея меня.

— Так ты меня простишь?

Меньше всего я думал тогда об отвлеченных проблемах вины, раскаяния, великодушия. В тот момент меня куда больше занимал, уязвлял автомобиль «Волга М-21», нагло и нетерпеливо хрипевший мотором в двух шагах от нас.

Не дождавшись ответа, она заплакала.

Талый, мартовский цвет женских слез.

Мне бы утешать, а я растерялся. Да она, честно говоря, и не дожидалась моих утешений. Повернулась и, подобрав красный панцирь пальто, — в машину, сразу же обрадованно рванувшую с места.

Жалеют нас, а прощения просят себе.

Я стоял в заплеванном зале ожидания перед расписанием движения самолетов, тщетно пытаясь поймать нужную мне строчку. Как потом выяснилось, это было бесполезным занятием. Расписание было, движения не было. Наш самолет прорвался сюда совершенно случайно.

Мне участливо сообщил об этом старый горец в галифе и в грубошерстных носках, величественно, как в своей сакле, разминавший затекшие ноги.

Дальнейшее изучение расписания было бессмысленным, нелепым в аэропорту, который уже неделю закрыт, но я никак не решался покинуть его.

Расписание Гурьевского аэропорта за шестое ноября 1965 года имело такое же практическое значение, как письмо, лежавшее в моем кармане.

И все же, пока я стоял перед ним, мое пребывание здесь, в Гурьеве, еще имело какой-то смысл: я соображал, как выбраться обратно.

Наверное, для большего душевного равновесия мне надо было стоять перед расписанием с развернутым письмом в руках: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»

Была бы почти идиллия.

Меня вновь тронули за плечо. Я обернулся. Передо мной стояли двое парней. Оба нерусские, один пониже, коренастый, с ямочками на щеках, с черными и сухими волосами, другой тонкий, высокий, в дорогой меховой шапке и в облегающем пальто.

— Извини, парень, ты не из Минвод прилетел? — спросил тот, что был пониже, покрепче.

— Из Минвод…

— Выйдем тогда на минутку, поговорим.

Мысль об открывающейся возможности быть поколоченным шевельнулась во мне и, не вынырнув, затонула: ей не хватило дыхания. Силы. Или не хватило опасности уж очень неловко, даже застенчиво прозвучала классическая фраза в устах парня. И эти добродушные ямки на щеках — в таких куры летом купаются.

В конце концов сколько можно торчать у расписания? Парни помогли мне деловито оставить его — у меня появилась цель за пределами воздушных сообщений СССР: узнать, чего от меня хотят. И я вышел вслед за ними.

На улице их ждали три девчонки, тоже чернявые, плащики, колготки — все как полагается. Высокий заговорил с ними, его товарищ опять обратился ко мне:

— Слушай, — сказал он с прежним обезоруживающим стеснением, — мы хотим пригласить тебя вместе встретить праздник.

После этого более искушенный человек обо всем бы догадался. Я же сразу обмяк. Насколько мы требовательны к любимым, настолько же мало нам надо от чужих людей. И я согласился — без энтузиазма, но мне хотелось быть чутким, не обижать столь гостеприимных чужих людей. И две девчушки порхнули мне под мышки.

Счастливы неискушенные!

Мы долго ехали в громыхающем, как пустое ведро, автобусе. Правда, по мере приближения к городу в нем становилось все теснее, нас все больше прижимало к задней стенке, друг к другу, и по этой причине наша неожиданная компания становилась все сплоченнее. Разговаривать в такой обстановке было невозможно, значит, надо было улыбаться друг другу.

Представляю, какая улыбочка блуждала на моем лице.

Потом мы шли пешком по широкой, с родимыми пятнами степи улице, вдоль которой стояли совсем не городские дома: глинобитные, под шифером, с саманными заборами. Саман был старый, из его раскисшего нутра вылезала полова. Окраина. Прошли за одну из таких оград, пересекли пустынный — ни курицы, ни кустика — двор и поднялись в хату. В сенях вдоль стен висели тяжелые тусклые связки лука. Отсюда, из сеней, по всей хате шел от них сухой, крепкий, осенний запах. Запах чистого, почти крестьянского жилья. В одной из комнат уже был накрыт стол. Балык, холодец, зелень. Начали знакомиться. С ямочками — Роман, хозяин. «Родители уехали к родне», — говорил он, словно извинялся, что не может познакомить заодно и с ними. Его друг Марат, геолог, возвратился «с поля», и у него теперь, как он выразился, сезон трепа. Ну а девочки — студентки, сокурсницы Романа. Ха-ха, хи-хи. Что вы пьете? Что танцуете? На подоконнике стоял проигрыватель и что было мочи — прохожие шарахались — наяривал про королеву красоты. Была такая песня…

По-моему, на королеве, на первых взвывах, праздник для меня и кончился.

Меня проводили в узкую, отъединенную комнату, разновидность чулана, и уложили на кровать, застланную солдатским одеялом.

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся. Перегородка, отделявшая чулан от комнат, была щелявой, каждая щель пустила сюда корешки электрического света, и над своей головой я различил чье-то лицо. Черные, блестящие, как у птицы, азиатские глаза, вырезанные с той прихотливой скупостью, с какой вырезаны, например, стреловидные листья засухоустойчивых злаков. Собственно, по глазам я и вспомнил, где я, что со мною. В первые минуты праздника эта девочка со странными, запоминающимися глазами несколько раз молча появлялась возле стола — с яблоками, с редькой. Ее не представляли, из чего я понял, что девочка младшая сестра Романа. Теперь она сидела на табуретке возле кровати.

Почему она меня сторожит? Я занял ее место и ей негде спать?

— Вставай, — сказала девчонка, и я покорно повиновался. Встал, обулся. Ее глаза блестели где-то внизу.

— Пошли.

Она открыла дверь, и мы вошли в пустую, ярко освещенную комнату. В доме было тихо. Компания то ли разошлась, забыв выключить свет, то ли завалилась спать в других комнатах. А может, девчонка сама врубила свет, чтоб не страшно было стеречь меня. Она прошла на цыпочках в сени, я проследовал за нею, мы нашарили в темноте пальто и вышли во двор.

— Куда пойдем? — спросил я ее на пороге.

— Потом скажу, — сказала она, запахнувшись от налетевшего ветра.

Делать было нечего. После теплой хаты я оказался на улице. Ветер, мгла, грязь — и на земле, и в расквашенных, забродивших небесах. Болела как обручами схваченная голова, тошнило, с непривычки подгибались ноги. Девушка шла впереди, я ковылял следом, боясь упустить ее из виду. Шли сначала улицей, потом переулками — несмотря на ветер, темень в них была застойной. Моя провожатая не торопилась сообщать, куда мы тащимся, а сам я больше не спрашивал.

Остановились у чьих-то ворот. Велев мне ждать ее здесь, на улице, девчонка скользнула во двор. Несколькими минутами позже из выходивших на улицу окон прямо в лицо мне брызнул колеблющийся на ветру, в холодной мороси, «мжичке», как у нас говорят, свет. Вскоре он погас, и еще через пару минут ворота скрипнули, и возле меня оказалась Лена.

Я ожидал увидеть все, что угодно, но только не ее.

Пальто, колеблющийся на ветру, в мороси, взгляд.

— Так ты меня простишь? — повторила она, словно наш разговор и не прерывался.

— За что?

— Я выхожу замуж.

— За кого? — автоматически спросил я.

— За ее брата. — Она обернулась к девочке, стоявшей на некотором расстоянии от нас и изо всех сил сопротивлявшейся ветру, старавшемуся выпростать ее из пальто, как веретено из-под пряжи.

За ее брата.

Мы ходили возле дома — Лена жила здесь на частной квартире, — и я говорил ей оскорбительные слова. Ни на что другое у меня, к сожалению, не хватило ума. Сердца, хитрости, наконец. Сестра Романа держалась на отдалении, но чувствовалось, что ее пугает темнота и теперь уже она боялась потерять нас из виду.

Мои неумные, щенячьи слова Лена слушала молча. Мне кажется, от них ей становилось легче. Хотя мне как раз хотелось сделать ей больно — в первый и последний раз в жизни.

Кружили, кружили вокруг дома, пока на одном из поворотов я не остановился и не сказал, что ухожу.

— Куда? — испуганно спросила Лена.

— Куда-нибудь, — слукавил я в бессильной ярости, хотя точно решил, что пойду в аэропорт, больше я ничего в городе не знал.

Она растерялась, что доставило мне мимолетное удовлетворение, и тут же возле нас выросла моя молчаливая провожатая: то ли расслышала мои слова, то ли сама догадалась, о чем речь.

— Не ходи, — вцепилась девчонка в мой рукав. — Мы пойдем к нам. А утром как хочешь…

— Оставьте меня! — заорал я с петушиным подвоем, выдирая свой локоть из ее цепких, как коренья у здешних трав, пальцев.

Они уговаривали меня остаться, я не соглашался. Не скажу, что мне было бы противно заночевать в доме у Романа, я просто был обескуражен, ошеломлен новым поворотом событий и не мог найти верный тон, верное поведение.

Верных слов.

Я понимал, что мне лучше остаться одному. И все же подспудно во мне ни на минуту не угасала мысль о том, что я вижу Лену в последний раз, что все кончилось так обыкновенно и так зло. В беспощадном, магниевом свете этой мысли все и запечатлелось: ночь, буреющее в темноте пальто, чужая девочка с азиатскими глазами, приросшая пальцами к моему рукаву.

Мое выкамаривание было отчаянием.

Я все-таки вырвался и ушел от них. Девчонка плакала. Лена стояла молча, лицом к дому. Было ей больно? Стыдно? Или стыдно за меня? Из песни слова не выкинешь…

Если меня кто и вел, то только ветер. Он пробирал до костей, холодным, хлестким веником распаривал лицо — вот так, наддай с этого бочка, теперь с другого, теперь в ухо — как я ни крутил головой, как ни прятал лицо в воротник, ничто меня не спасало. Он остужал и отрезвлял меня.