Ветер гнал меня, как перекати-поле, по ночным улицам и переулкам, по пустырям и, наконец, по степи, где меня дико, вскачь, как отрубленные головы, обгоняли косматые степные кураи. И вывел. К утру, когда все вокруг посерело и волглое небо отлепилось от земли, я был в аэропорту, грязный, продрогший и несчастливый в такой степени, что кто-то из пассажиров уступил мне несколько сантиметров лавки в зале ожидания, и на этих сантиметрах я уснул мертвецким сном.
В аэропорту я прожил двое суток при сочувственном отношении уже знакомого мне горца, великодушно угощавшего меня неликвидами своих цитрусовых. Несколько раз ко мне приезжали Роман и Лена: уговаривали уехать к Роману и ждать погоды у него, помыться, поесть горячего, отоспаться и т. д.
Чудаки: поесть горячего, отоспаться…
Они были смущены, разговора не получалось. Их согласное смущение особенно угнетало меня: прямо как новобрачные.
Я знал ее тысячу лет, дольше и лучше, чем самого себя, сама судьба из бог знает каких глубин толкала нас друг к другу. А ему хватило двух месяцев, что она училась в Гурьеве. Глухой, несильный голос, ямки на щеках, весь этот нерусский виноватый профиль — я даже злиться на него не мог, такой чуждой казалась мне эта почва для ее корней.
А ведь это и Лене хватило двух месяцев. Значит, корни висели в воздухе…
От нашей с ним взаимной вежливости она страдала еще больше. На нее, потерявшуюся, жалко было смотреть, а она ездила и ездила вместе с ним, не оставляла, не отпускала его одного, чтобы еще и еще раз увидеть, как мы здороваемся с ним, а позже так же благопристойно, даже задушевно за руку прощаемся.
Как только начинался этот церемониал, она поворачивалась и шла к автобусу. Какой ветер вел ее?
Погоду дали на рассвете третьего дня, и я улетел, когда они были дома.
Здороваясь недавно с совершенно чужой женщиной, я неожиданно ощутил простодушную и в то же время манящую шершавость ее ладони, и память тотчас, без всякой натуги, отдельно от делового разговора, который мы вели, воскресила вечнозеленые ладошки Недбайловой Ларисы.
Узнал бы. Конечно, узнал бы. И палец, что полз когда-то по моей спине, как солнечный луч, и голос, ибо иногда мне кажется, что наши жизни по-прежнему идут где-то рядом, повинуясь все тому же изначальному толчку — моя и интернатской девчонки Лены, что, выходя замуж, без видимых причин, тревожно и счастливо написала когда-то: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»
ДОМ
Наша часть шефствовала над детским домом для малолетних, и нас, несколько солдат, прислали сюда ремонтировать забор. Стояла весна, солнце сияло в лужах, первые тропинки пропекались в роскошных, сдобных грязях районного городка. Придя к зданию детдома — трогательный архитектурный конгломерат часовни и родильного дома, — мы расположились вдоль забора, на подсыхающем взгорке, с намерением после перекура приняться за дело. Но к нам, форсируя лужи (полы ее халата при этом робко вскидывались, как крылья у разучившейся летать наседки), прибежала директриса, заполошная, полнеющая женщина, и зачастила, закудахтала:
— Нет, нет, это подождет. Сначала надо побывать у наших деток, они будут рады.
И мы, побросав топоры, молотки и гвозди, выплюнув раскуренные сигареты, гуськом пошли за нею «к деткам», как будто в самом деле явились сюда на экскурсию.
Разделись в коридоре, побросав шинели прямо на залитый солнцем пол, отчего они сразу же закурились: по весне солдатская шинель парит, как мать-сыра земля. Был час игр, дети были в большом общем зале, и директриса повела нас туда.
Они были рады… Да они вцепились в нас, как волчата, с той лишь разницей, что волчата что-то отнимают, а эти волокли нам свои дары, требуя непременно принять их. Мы растерянно стояли среди этого кишащего муравейника — каждый муравейник со своим даром: одноногой куклой, бесколесным автомобилем или просто с парой восторженно протянутых ладошек: бери! — мелкое, прогретое солнышком море любви и ликования билось у наших сапог, и страшно было шаг ступить.
Одежки одинаковые, игрушки одинаковые, глаза только разные: черные, синие, карие — яркие в отличие от линялых одежд.
Где проснется их сознание? В таком же типовом детдоме? Или в детприемнике? Что выхватит оно впервые, что захватит с собой в дальнюю дорогу: вот эти стены, куклы, соболезнующую улыбку нянечки?
Они не лишены крова, но они лишены дома. Корня. И это самое горькое. Лицо матери мы вспоминаем по родинке на нем. Лицо земли мы узнаем и помним по крохотной, непрочной точке в пространстве и времени — по дому. Она как почка, которой мы прирастаем к земле и к тем, кто рядом с нами.
Да, в ином доме бывает мало довольства и еще меньше счастья. Но сколько бы его ни было, оно все твое. Здесь все: даже стены, даже зеленые калачики во дворе служат тебе — тем легче, естественнее когда-то тебе самому будет служить другим. Хотя бы твоим детям.
Дом — родинка Родины.
Почти у всех, кто жил в интернате, он был. И значит, жил вместе с нами, даже если давным-давно развалился. В снах, наяву, в обиде, в беде. То ласково подталкивал тебя в спину: шагай, родной, то протягивал руку. Отдав нас в учение, «в детки», как говорят в простонародье, он тем не менее учил нас. И рассказ об интернате будет неполон без рассказа о доме — может, потому он время от времени возникает в нашем повествовании.
Домой я ездил на каждые каникулы. Сначала добирался по асфальту, потом куковал на проселочной дороге, робко отбивавшейся от засохшего, безжизненного ствола шоссейки в сторону нашего села. Не всегда хватало терпения дождаться попутной машины, и тогда я отправлялся в село пешком. Чаще всего меня кто-либо догонял в пути и, признавая «Настиного», брал в кузов или в кабину, и тогда я въезжал в родное село кум королю.
Но случалось и так, что меня никто не подбрасывал, и все двенадцать километров я преодолевал на своих двоих. Грейдер, по которому меня когда-то везла Катя, полого поднимался в гору, а возле самого села круто обрывался вниз. Как только я достигал этого водораздела, родное село открывалось передо мной как на ладони. Редкая пересыхающая череда хат, протекающая по дну степной балки. Я без труда отыскивал взглядом свой одинокий, уже тронутый временем дом, и чувство щемящей радости охватывало меня. Каким бы усталым я ни был, я всякий раз переходил на бег и летел к нему стремглав, ласточкой, прямо из поднебесья безошибочно прицелившейся в родное гнездо. С тех пор уже порядочно прожито на свете, а я могу сравнить это ощущение только с одним, хотя что сравнивать — они абсолютно одинаковы, что весьма странно, потому что вызваны они столь же абсолютно несхожими вещами.
И это второе ощущение тоже из отрочества.
Так же тревожно и радостно замирало сердце, когда, выйдя однажды на порог, я понимал, что кончилось лето.
Мать в фуфайке, с подвернутыми рукавами, уже не беседовала с Ночкой, а покрикивала на нее: «Стой, стой, комолая!» — для нее дыхание зимы было суровым дыханием новых трудов и забот.
И молоко в подойнике пело глуше.
И какое-то перелетное беспокойство жило в природе: по зеленому, уже предснежному небу, сорвавшись с насиженных мест, выворачиваясь исподним пухом, летели — почти с птичьем криком — облака. Оно, это беспокойство, передавалось и матери.
От матери, от облаков, от первой изморози, севшей на травы тонкой, но уже смертельной паутиной, оно передавалось мне. И, разбуженный, объятый этим беспокойством, я срывался с порога, выбегал со двора в степь, что начиналась тут же, у нашей ничем не огороженной хаты, и степь подхватывала меня. Но я был зелен, и зима не страшила меня, что мне зима — игра, я был зелен и меньше, чем мать, жалел уходящее лето — сколько их будет впереди! Меня захватывал сам процесс перемены, перелета, и застревавший в горле крик был скорее криком сеголетка, впервые вставшего на крыло, впервые самонадеянно покидающего родные гнездовья.
Молодые, цвета нежной надвьюшной сажи грачи, захлебываясь вольным студеным воздухом вышины, чистят горло.
Я улетал, мать оставалась.
Теперь я бежал к дому с тем же чувством, с каким когда-то убегал от него. Горечь утраты, радость свидания, ощущение крыльев — как же независим был я теперь от него, и как мне хотелось показать ему, насколько перерос я его зарубки.
Я бежал к нему выгоном, а не улицей, чтобы меня до срока не перехватили родичи или знакомые. Пробравшись к дому, несколько раз обходил его вокруг. С каждым приездом дом все больше оседал, подтаивал, как почернелый мартовский сугроб. Степь брала его: на его крутой, с провалами, крыше зеленела та же трава, что росла вокруг, — тонконог, кукушатник. Ни дверей, ни окон уже не было: в наших степных краях щепке пропасть не дадут, особенно той, что плохо лежит, и сквозь образовавшиеся проемы, неслышно подтачивая их, в дом, не смешиваясь и не разбавляя его погребного холода и сумрака, текли потоки солнца. Увлеченные, обманутые этими потоками, в хату, сверкнув крылами, влетали стрекозы и бабочки и находили здесь смерть. Я садился на свое старое излюбленное место — на подгнившие и покосившиеся порожки и с наслаждением вытягивал ноги. Как хорошо мне там отдыхалось — и от того пути, что был позади, и для всего того, что еще ждало меня. Я приваливался к хате, и за моей спиной, как в старой скирде, гудели шмели и возились последние мыши.
Когда-то здесь была целая улица, точнее — «порядок», как у нас говорят. Но я этого уже не застал. Я был совсем малым, а от порядка уже оставался только наш дом. Да еще три голых, выветрившихся стены напротив через вялую, забиваемую травой дорогу. Эти стены были пристанищем наших мальчишеских игр и наших же драк. Когда я спрашивал мать о происхождении стен и пологих глинистых курганов, тянувшихся с двух сторон вдоль дороги и выглядывавших из трав, как лысые маковки, она отвечала односложно:
— Голод.
Не война. Не землетрясение.
Голод.
Жив человек, и живо все вокруг: стены, потолки, деревья (от наших деревьев в первое же лето остались пеньки). Гибнет человек (или, гонимый чем-то, срывается с родного места), и все, что стояло века, каждодневно поддерживаемое им («Не ковыряй двор! — ругала меня мать. — Корова ногу сломает», — великое сцепление мельчайших целесообразностей), одухотворяемое им, рушится в два-три года. Для всего созданного человеком смерть человека равносильна угасанию солнца.