Значит, дома умирают от того же, что и люди: от ран, от болезней. От голода.
Наш дом умирал от рака печени.
Мать увезли в больницу, и по воскресеньям мы ездили к ней в райцентр. Встречались в осеннем больничном саду, под огромными дотлевающими кленами. Она выходила в халате, дважды обернутом вокруг ее выболевшего тела, с банками и булками, навезенными за неделю родственниками, и, как мы ни сопротивлялись, скармливала их нам — прямо в саду. Младшего из нас троих она брала на руки — облетающая, дотлевающая, едва удерживавшая на обескровленных ветвях свой последний плод. А однажды, уже глубокой осенью, мы увидели ее на этих порожках. Было раннее, с морозцем, утро. Я вставал первым, потому что на мне лежали и дом и двор: надо было выгнать в стадо корову, «посыпать» птице. Вышел на порог, а здесь мать, в фуфайке, с узелком, сидит, привалившись к притолоке, греясь на последнем солнце, как любил греться и я. В своей колготной жизни она, пожалуй, и забыла, что можно вот так, без дела, греться… Оказалось, она не хотела нас будить и ждала, пока мы проснемся. Мать была похожа на высохшую странницу: она отдыхала и от того пути, что был проделан ею с автобусной остановки, и для того, безмерного, что ждал ее впереди.
Странница.
Нам она сказала, что выздоровела, и мы были счастливы, как весенние воробьи.
Много позже я узнал, что ей сказали в больнице: нужна операция, но шансов мало, почти нет. Без операции она протянет с месяц.
Мать выбрала месяц.
Только мать могла сделать подобный выбор.
После с этих же порожек ее и понесли. Исхудавшая, похожая на пустой, продавившийся кокон, она вся утонула в гробу. И лишь руки, две вложенные одна в другую ладони, выделялись, вознесенные над скорбной пустотой. Непомерно большие, несоразмерные с маленьким телом, раздавленные, разношенные тяжелой работой, с искривлениями и надолбами, они лежали как голые больные ступни.
Ее несли к машине, а видны были только они, и со стороны могло показаться, что хоронят руки.
Так оно и было. Хоронили безотказные руки. Руки доярки, свинарки, птичницы, арбички, ударницы пятидесятых, копальщицы оборонительных рубежей Родины. И — матери.
Руки, бывшие живительным солнцем для многого-многого вокруг. Прежде всего для меня.
А вот у этого проема, бывшего окном, меня караулил Орел. Слепым щенком подарила его мне Катя, а через полгода он вырос в мощную, мускулистую овчарку. Мы с ним ходили в степь, и он играючи давил зайчишек. От него бегали волки. Однажды его самого чуть не застрелили, приняв за бирючину. Я выскочил из лесополосы и, растопырив руки, бежал к уже прицелившимся мужикам: «Собака! Не видите — собака!» Он провожал меня в школу и, гоняя кошек, тоскливо отирался вокруг нее, пока я сидел в классе. Домой мы возвращались вместе. Учились во вторую смену, и в зимнюю непогоду искали свой дом по слабому огоньку в степи: чтобы мы не заблудились в шургане, мать ставила на подоконник керосиновую лампу. Под этим же подоконником стояла моя кровать. Я ложился в нее, а Орел устраивался на улице под окном. Стоило мне отогнуть занавеску, как он поворачивал голову, и его глаза, похожие на две переспелые виноградины, преданно смотрели на меня…
Я сидел на порожках, привалившись спиной к дому, как к старой скирде, и он по капле, до дна, отдавал мне свое выстывающее тепло.
В них было что-то общее — в моем доме и в моем старом Учителе…
Сколько же лет мы к нему собирались — с той самой весны, как он ушел из интерната. Собирались каждое лето, и всякий раз что-то мешало. Мешало через год, через два, через пять… Даже как-то забывать о нем стали — мало ли учителей видели мы за свою жизнь. А тут нечаянно собрались в Москве, в гостинице: Гражданин приехал из Тмутаракани что-то просить для своей больницы, Бесфамильный, офицер, заявился по военным делам, мы с Плуговым тоже оказались под рукой. Вспомнили об Учителе, отругали самих себя.
— Едем! — воспламенился в третьем часу ночи Бесфамильный.
Соберись мы у кого-нибудь дома, хотя бы при одной жене, или продержись до утра, до рассвета, — точно не поехали бы.
Но это утро, мутное и муторное, застало нас уже в Калинине. Мы сидели в промороженном, почти пустом вокзале, продрогшие и невыспавшиеся, и доктор Развозов старался вдохнуть в нас если не жизнь, то хотя бы любовь к ней. Он то свирепо тормошил нас и погонял разнообразными словами, то умолял дождаться до открытия буфета.
Потом был такой же холодный, всеми суставами визжавший на тридцатиградусном морозе автобус, в котором всю дорогу стояла глухая канонада валенок и сапог: пассажиры грелись, пассажиры, можно сказать, на своих двоих топали до самого Белореченска.
Был и районный городок Белореченск со старинным, выделанным снегом, какого давно нет в больших городах. По причине заносов автобус в тот день на Изборье не пошел, но нам повезло: на автостанцию завернул шофер изборской техпомощи.
— Изборские есть? — спрашивал он, оглушительно хлопая меховыми, колом взявшимися рукавицами.
— Есть, есть, — обрадованно вскочили мы.
Мужичок с сомнением осмотрел нас.
— Мы приезжие, в гости добираемся…
— Да я не о том. Мало вас, — бросил мужичок и снова пошел по смерзшимся рядам: — На Изборье, на Изборье…
Мужичок-левачок знал, что автобус в его деревню не пошел, и потому выкликал пассажиров громко, не таясь, не стесняясь станционного начальства. Человек делал благородное дело.
Позже, когда выехали за город — желающих воспользоваться оказией больше не нашлось, — мы поняли, что повезло не столько нам, сколько шоферу. Отъехали три-четыре километра, и начались завалы, заносы, пришлось без конца толкать и подсаживать машину, впеременку шуровать лопатой в легком, сыпучем, как пыль, снегу. Километра полтора мы оттаивали в теплой будке машины, потом снова соскакивали на снег. Мерзли ноги, кругом уже занималась темнота. Она проступала на снегу откуда-то изнутри и, тлея, расползалась вокруг, к самому дальнему углу, где остывало до черноты заветренное солнце.
Мы ехали к Учителю. Простившиеся с юностью, с доверчивой потребностью в учителях, бог знает зачем ехали к Учителю. У нас у самих уже дети ученики, у меня и Гражданина по двое, причем у Гражданина от разных жен.
Тонко седеет холостяк Плугов, пошло лысеем мы с Гражданином, у которого вдобавок ко всему вылупился продолговатый земский живот…
Толкая плечом обжигающий, забранный жестью борт, я думал о странном совпадении: второй раз еду к Учителю и опять почти точно так, как тогда, с Катей.
Залаяли собаки, и мы поняли, что въехали в деревню. Машина остановилась. Шофер открыл дверь деревянной будки, заглянул внутрь:
— А вы к кому едете?
— К Чернышову Валентину Павловичу. Учителем он у нас.
— К учителю? — удивился шофер. — Так его уже нет, учителя. Осенью помер.
Мы вылезли из своей конуры. Нас дружелюбно обнюхали собаки: в маленьких деревнях они скучают, как люди. Шофер тоже деликатно топтался рядом.
— Ну, жена его тут. Вон — третья изба светится. Заночуйте у нее, она баба хорошая, а утром я же вас могу отвезти обратно, мне все равно опять в город. Опять запчасти в «Сельхозтехнике» просить.
Ему было неловко, что он эксплуатировал нас за здорово живешь.
— А вы кто ему будете? Родня али просто?
— Просто, — буркнул Гражданин.
— Ясно, ясно, — с готовностью подхватил мужичок. — Мы тут все его хоронили, ограду сварили, чтоб коровы не затоптали. Три месяца пришлось возить детей в другую деревню, в интернат, учителя не было. Потом прислали. Сейчас же как? Школы нема, и деревня сразу вразбежную. Пахать-сеять некому, государству убыток. Да чего стоять, давайте я провожу вас к Тимофеевне.
Мы бы нашли дорогу и без него, и кто-кто, а уж тетя Шура наверняка бы признала и приняла нас, но остаться сейчас вчетвером — все равно что остаться одному, и мы послушно пошли вслед за шофером по узенькой, жавшейся к избам дорожке, среди сугробов и бежавших над ними огней.
Избы, ворота — все это скрадывалось темнотой, и казалось, что освещенные окна висят над снегами — неярко и неровно. Две короткие, ныряющие цепочки окон, две узкие, след в след, дорожки. За нами преданно плелись попутные дворняги.
Шофер постучал в занавешенное окно. Занавеска отодвинулась, и в окне показалось лицо тети Шуры.
Она нас в темноте не различала, зато мы ее видели до мельчайших морщин. Она почти не изменилась. Те же светлые, сейчас чуть удивленные глаза, то же полное приятное лицо. И лишь волосы, что были так хороши — смоль с серебром, — стали совсем-совсем однотонными. Как белый снег, как белый свет.
Мы видели и ее, и пожалуй, самих себя — тех, которых давно нет. Это продолжалось минуту, от силы две, но если глаза в глаза, то минута много, можно не выдержать. Мы не выдержали, потупились, хотя знали, что эти высветленные настороженные глаза нас не видят, просто не могут видеть.
Шофер прижался лбом к стеклу, чтобы она смогла узнать его:
— Это я, Лутовинов. Гостей привез, Тимофевна.
— Гостей? — Ее глаза стали еще удивленнее. — Проходите, калитка не заперта.
— Ну вот. Если чего, до завтра, я подъеду, — говорил нам шофер повеселевшим голосом, как человек, отплативший за добро добром. Он попрощался с каждым за руку и той же стежкой пошел назад к машине. Мы вошли в калитку, под контролем беспривязной лягавой пересекли двор, взошли на крыльцо.
На крыльце стояла тетя Шура.
Она вглядывалась в нас и не узнавала. Узнала только в комнате, на свету. Растерялась, стояла между нами — теперь она была меньше каждого из нас, — не зная, как совладеть с собой:
— Господи, так это вы? Вы к нему?
Она поворачивалась то к одному, то к другому, простоволосая, потерянная, и говорила, словно прощения просила:
— Так нету его, нету.
Она заплакала, не в голос, а так, на ходу, как испокон веку плачут на Руси вдовы, которым просто некогда поплакать всласть, и, плача, раздевала, усаживала нас.
— Вот вам и государственные харчи. Я уж и до плеча вам не дотянусь.