Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 49 из 110

Руки у нее были теплые, легкие, тыщу лет никого из нас не раздевали и не согревали с дороги такие руки.

— Мы помянуть, тетя Шура, — сказал Гражданин.

— Вот и хорошо, вот и молодцы, — плакала она.

Она не спросила, почему же мы не приезжали раньше, и даже, наоборот, сказала, что так и знала, так и чувствовала, что мы обязательно приедем.

— Рано или поздно, рано или поздно, — говорила она, успокаиваясь.

Видно, Учитель тоже так думал и ждал.

Рано или поздно…

В комнате стало тесно — нечасто, наверно, собиралось здесь столько народу. Она была небольшой, ухоженной, с выбитыми занавесками и с цветами на подоконниках. Стопка дров у горящей, окованной жестью печи, ковер на стене, на ковре — ружье, шестнадцатый калибр: оказывается, Учитель был (или стал) охотником. На другой стене струганые доски с книгами и увеличенная, в рамке, фотография Учителя. Учитель улыбался, что было, в общем-то, непривычно.

— Женя, выйди к нам, познакомься с гостями.

Из передней, отделенной от комнаты цветастой занавеской, вышла девушка, почти девочка — джинсики, свитерок, волосы, которых, можно сказать, не было — так, мягонькая шерстка на голове. С первого раза и не поймешь, то ли Женя, то ли самый настоящий Женька Джек. Но когда она подавала нам руку, мы убедились: Женя.

— Это наша новая учительница, — сказала тетя Шура, и Женя покраснела до самых ушей. — Никто не хотел к нам ехать, так я ездила прямо в педучилище, там и нашла ее, уговорила.

Во сколько же лет выходят из педучилища? В шестнадцать?

Горела печка: красный командир Бесфамильный оказался исправным истопником, время от времени садился перед печью на корточки, открывал дверцу, чтобы уложить дрова, и горячее зарево обдавало в те минуты и его лицо, и всех нас, и всю комнату. Терлась у ног собака Розка. Тишина, давным-давно не слышанная нами тишина липла к окнам. Мы поминали Учителя. Тетя Шура осталась доброй поварихой: на столе благоухала картошка с мясом, вокруг нее ярусами шли грибочки, огурчики, помидорчики, моченые яблоки, моченая брусника. Мы поминали Учителя. Тетя Шура снова всплакнула и, поплакавши, принесла из другой комнаты фотографию. Учитель в гробу, а вокруг — Таня, Нина Васильевна, чуть поодаль тетя Шура, а еще дальше незнакомые нам люди. Учитель лежал с закрытыми глазами, а человека с закрытыми глазами понять невозможно. Этого еще не знает мальчишка, на чьих квелых плечах лежат долгие Танины руки. Почему-то детей ставят ближе всех к покойникам, ими словно отгораживаются от смерти. Я представил, как его, этого мальчика, везли сюда, по осенним лесам, по пустым полям, со слезами и с долгим молчанием, и как он сам не понимал, куда едет, и как наконец понял — здесь, на последней черте. Мать подталкивает его руками к деду, а он, все понявший, отталкивается от него глазами.

Печальны глаза Татьяны. Печальны глаза Нины Васильевны. Печальны глаза тети Шуры…

— Сюда мы приехали потому, что здесь у меня сестра, помогла нам дом купить. Подправили его, зажили. Меня учетчицей взяли, он в школе. Дети мои вскорости в Ленинград уехали — учиться, да так и остались там, на заводах. Несколько раз его в район приглашали, но он не хотел, тут ему вольней жилось: к охоте пристрастился, к рыбалке. Дети ему нравились, говорит: талантливая деревня. Ремонт любил. Каждый год у него ремонт. Людей в колхозе не хватает, так стариков да детей соберет, и возятся они в школе: пилят, красят, байки мелют. Деды тут речистые. До сих пор горюют за ним. Вчера зашел дед Нестеров, говорит: «Павловича нет, так хоть с тобой потолковать». Скучно старику, много ли с ними сейчас разговаривают. А он любил со стариками разговаривать. Затронет, а деды и рады стараться. Вон дед Нестеров — так даже про Анну Керн ему рассказывал. Хоронил в юности ее, яму копать был нанят, она ж недалеко от нас, в Торжке, лежит.

Помолчала, посмотрела на фотографию:

— А помер, можно сказать, нечаянно, как иголку нашел. Простыл где-то или так, заморился, прилег и говорит: «Ну все, Шура, шли телеграммы». Я ему говорю: «Глупости», врача из района привезла, и врач тоже говорит: «Глупости, мелочи», а он заладил: «Шли телеграммы». Я до последнего не слала — при живом-то. Лежит спокойный, грустный только. В общем, опоздала я с телеграммами. Может, он теперь обижается на меня. Да и семья его, наверно, обижается…

Себя тетя Шура его семьей не считала. Так, бедная родственница.

Проснулись мы поздно. В доме тихо. Ни тети Шуры, ни Жени. Изба убранная, никаких следов вчерашнего застолья. Правда, на столе, укрытое двумя полотенцами, рельефно громоздилось что-то съедобное. Поверх сооружения лежала записка: «Доброе утро. Часов до десяти пробуду в бригаде, потом отпрошусь. Подождите меня. Это завтрак».

Мы валялись в своей постели — на полу, на двух матрасах, и Гражданин читал нам записку вслух. Прочитал, сложил вчетверо, невесело добавил от себя: «П-приходил Петр Петрович, я сказала, что вы ушли в кино».

От ломившегося в окна снега в комнате стоял нестерпимо белый, как в грозу, свет. От этого неживого света, от увеличенной карточки на стене было не по себе.

Наспех позавтракав, мы вышли на улицу. Все тот же яркий, как электросварка, свет не давал покоя глазам. Мы топтались без дела перед домом. На ясном снегу нас было видно со всех концов деревни, и она с любопытством наблюдала за нами сквозь толстые примороженные стекла. Чувство неловкости не оставляло нас. Мы напоминали не ко времени явившихся дачников. Кому-то пришла мысль сходить в школу, и все с облегчением приняли ее: все не мозолить людям глаза.

Школу нашли быстро: все протоптанные в сугробах стежки стекались на пригорке у приземистого, вросшего в снега деревянного особняка. О, эти российские особняки, черные, изъязвленные вечностью, как кресты на погосте. Как истово отмаливают они эксплуататорские грехи своих давних обитателей — до самого последнего часа, когда уже не то что под школу, даже под клуб невозможно приспособить отживший, отслуживший скелет бывшего дворянского гнезда. Только на дрова! Школа Учителя была на подступах к дровам. Мы поднялись по ее ступенькам, вошли в коридор. Дверь в класс была открыта, и оттуда слышался голос Жени:

— Диктую: «В нашем классе живет ежик…»

Мы деликатно постучали в притолоку и вошли в класс, в котором, оказывается, живет ежик.

— Здравствуйте.

— Дети, поздороваемся с гостями.

Дети поздоровались так, что усохший особнячок накренился. Детей было человек пятнадцать, и в глаза бросалась их разнокалиберность. Побольше, поменьше и совсем маленькие: в таком порядке они были рассажены по рядам. С краю — первый класс, в середине — второй, потом третий, поняли мы. Три класса и одна Женя, тонкая, легкая, максимум восьмиклассница. Подсвеченная зимним солнышком, покойно стояла она у подоконника, сложив руки на животе, как стоят многодетные деревенские бабы.

Дети с веселым любопытством рассматривали гостей, а гости не знали, какого черта сунулись они в класс.

Тут не один ежик. Тут их пятнадцать штук.

— Ребята, эти дяди были когда-то учениками Валентина Павловича, — пришла нам на помощь Женя.

Что-то в них переменилось. По крайней мере мы уже не были для них веселеньким исключением из школьного распорядка. Участие появилось там, где еще минуту назад резвилось ничем не обремененное любопытство. Мы стали почти свои, если не из их, то из соседней деревни, и они сочувствовали нам. Судя по этой перемене, они любили Учителя — их любви хватило и на нас. Мы улыбнулись детям, словно поздоровались еще раз. Учителя уже полгода не было, а мы вот встретились и улыбнулись. Свиделись. И еще, улыбнувшись, решили, что Женю тоже можно принять в наш класс. И в тот, давний, с угрюмыми черными партами, и в этот, пропитанный зимним солнышком, с портретами великих писателей на фоне их великих высказываний (надо же: сколько бурных событий случилось в жизни Учителя, сколько всего произошло, а маленький замысел выжил и по-своему воплотился за тыщу верст от интерната, в изъязвленных вечностью стенах дворянского гнезда), с тремя шкафами книг, многие из которых мы видели когда-то в доме Учителя, с потрескавшейся печкой в углу, с ведром воды на подоконнике.

Вряд ли он учил их по студенческим конспектам.

Мы попрощались, и Женя проводила нас до ступенек.

Она осталась на крыльце, а мы по одной из тропинок, сбегавших с пригорка, на котором стояла школа, пошли в деревню, к домам. Тропинка была так узка, что даже остановиться, обернуться всем сразу было невозможно. Так, не оборачиваясь, друг за другом, мы и шли. Оглянулись уже у первого дома: Женя все еще стояла на крыльце. Зябко, по-мальчишески сведены и без того узкие плечи, а руки, повинуясь неведомому материнскому инстинкту, тепло и покойно уложены на животе.


Дома давно нет, а до сих пор — закрою глаза и прохожу по всем его комнатам и закоулкам. По тем немногим годам, которые мне довелось прожить в своем доме. О них тоже можно судить по дому. По годовым кольцам многочисленных пристроек, притулившихся к дому с разных концов. Год был удачный — и рядом с домом появился глубокий подвал. «Выход» — называют их в наших краях. Была война, и в доме прорубили второй вход: на другой половине стала жить беженка с двумя детишками.

Долго жили, лет десять. Уезжали уже при мне, и мать, при всей доброте все же втайне побаивавшаяся, как бы не «отписали» у нее полхаты в пользу беженки, расплакалась и все подсовывала в бричку то оклунок с мукой, то ведерную кастрюлю:

— Возьми, Мария, вместе наживали…

Мария уехала, на ее половине стала жить Ночка. По ночам она шумно вздыхала, жевала объедья, и мать чутко прислушивалась к ней, а когда Ночка собиралась телиться, то и дело бегала на ее половину с фонарем «летучая мышь».

Еще в доме, в одной из его комнат, был огороженный невысокой саманной стеночкой закуток — закром. Туда мы ссыпали полученный натурой хлеб. Выпадал удачный год — и в закроме вырастал тугой, лоснящийся горб пшеницы. Год был плохой — и по его немазаному дну мрачно ошивались голодные долгоносики. С тех пор, когда слышу выражение «закрома Родины», сразу представляю тот заветный закуток.