Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) — страница 50 из 110

Пришли послевоенные сельхозналоги, которыми обкладывались даже фруктовые деревья, и на месте старых кисличек выросли пеньки, отрада моего детства. Выжили только два жилистых, как необычайной толщины металлические тросы, карагача да огромная, ровесница дома, тутина. На ее коротком, отекавшем от старости стволе громоздилось множество литых, прямо в корни всасывавшихся ветвей и сучьев, в мощном хаосе которых угадывалась та же закономерность, что и в пристройках дома. Хороший год — ветви, плохой — засыхающий сук.

«Тамбовская губерния, Завидовский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино… Запомнил?»

Эти слова бабка Малашка повторяет при каждой нашей встрече с неизменным «запомнил?».

И я утвердительно киваю головой: запомнил.

Бабка Малашка — родная сестра моего деда, умершего еще до появления внуков на сенокосе: хватил сгоряча полведра холодной воды. С каждой встречей, а они случаются реже и реже, бабка Малашка становится меньше, легче, странно приспособленней к каким-то природным формам передвижения: перекатыванию, полету. Дунешь, и не пошла — полетела. Одновременно в ней наблюдается другое изменение: она становится ковыльно светлой, от волос до кончиков пальцев, вымоченных и обесцвеченных в пучине преклонных бабкиных лет. Будто лунный свет пропитывает ее старушечьи кофты и поневы и окутывает бабку Малашку.

По удивительному противоречию, с ее мужем, также девяностолетним дедом, когда-то вечным трактористом, а теперь сторожем, происходит обратное: он, ссыхаясь, не теряя при этом каланчового роста, окостеневает и становится все темнее лицом и телом.

Я люблю бывать в их доме, с которым тоже происходят стариковские перемены: из него исчезают ковры, громоздкие комоды и стеклянная посуда, поскольку бабке Малашке все труднее управляться с ними, отчего дом становится просторнее и не то чтобы неухоженней, а как-то несуетней, что ли. Стараясь продлить существование, старость сбрасывает несущественное.

По утрам бабка встает раньше, и, поскольку они с дедом спят теперь в разных комнатах, каждый на своей половине, гремя ухватами, она приговаривает — почему-то в мужском роде:

— Живой я! Живой я!

Получив в своей комнате это сообщение, дед спускает с кровати ноги и молча скручивает цигарку.

Люблю слушать их рассказы.

Тамбовская губерния, Завидовский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино…

Не надеясь на многочисленных сыновей, дочек, внуков и правнуков, бабка Малашка с неутомимостью сеятеля бросает в меня эти провеянные годами слова, движимая столь же неутомимой надеждой, что они взрастут, что хоть кто-то в роду будет помнить, откуда пошли Гусевы.

Вслед за нею повторяю этот, вероятно уже несуществующий, адрес и вдруг улавливаю невнятный переклик с Некрасовым. Так на большой высоте перекликаются птицы — к нам доносится лишь робкий, но странно будоражащий всплеск.

В каком году — рассчитывай,

В какой земле — угадывай,

На столбовой дороженьке

Сошлись семь мужиков:

Семь временно-обязанных

Подтянутой губернии,

Уезда Терпигорева,

Пустопорожней волости,

Из смежных деревень…

Что здесь общего? «Волость», «уезд» и прочие архаизмы? Или горько ироничная тональность названий — Неелово, Редкокашино? Наверное. И все же больше всего — интонация. Эта хрипловатая — голос у бабки неожиданно грубый — русская скороговорка, выговоренная — провеянная! — поколениями скоморохов и коробейников.

Предыстория нашего дома в бабки Малашкином изложении.

После отмены крепостного права (бабка такого выражения не знает, она говорит: «как сняли крепость…») дед моего деда из Тамбовской губернии кинулся на юг, на вольные земли. Прибился здесь к чабанам, лет двадцать мыкался в работниках у местных овечьих магнатов (жена, дети все это время бедствовали на старом месте, не отсюда ли печаль, настигшая через стольких женщин в роду и мою мать: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»?).

Яблочками здесь, в голой ногайской степи, и не пахло.

Все двадцать лет, все свое молодое здоровье прапрадед положил, чтобы сколотить деньжат и поставить вот этот саманный, вкопанный в землю дом. Хату. И поехал, полетел — на собственной паре! — в Тамбовскую губернию за семьей. По дорогам, где двадцать лет назад, молодой и нерастраченный, шагал он с палкой через плечо, на которой рядом с пропылившимся узлом болтались лапти, шагал в поисках русского счастья.

Я не знаю, как они встретились. Но эта вспышка счастья, как и печали, достанет, наверное, и моих детей.

Я могу судить о нем по одному слову.

— Он приехал за ними на хваетоне, — говорит бабка Малашка, и ее лунное сияние приобретает особый, горделивый оттенок.

Какой там фаэтон! Ни один из них такую дорогу не одолеет, развалится. Да и откуда они в ногайской степи? Бричка! Обыкновенная бестарка со стершимися до зеркального блеска ободьями — единственное, на чем мог приехать за своим семейством мой удачливый прапрадед.

Но, право, я и сам готов поверить, что он приехал на «хваетоне». Счастье ездит на фаэтонах. Это горе — на дровнях да на Саврасках.

Забрал своих детей, свою состарившуюся жену, отца с матерью, и двинулись они в дальний путь. На бричке ехали одни старики, которым уже отказывали ноги, а остальные шли по бокам, взявшись за ее края.

Долго ли, коротко ли ехали — приехали. В доме определились (представляю, как горд и доволен был прапрадед, показывая семейству новые владения), заночевали. С дороги спали великим сном. И только бабка с дедом ворочались, вздыхали, постанывали. Потом и вовсе выползли во двор, под звезды.

— Да разве ж можно тут жить? Да это ж живая могила, а не дом, — тускло голосила бабка. — Глина на грудь давит, воздуха не слыхать. На кого ж мы бросили свою избу сосновую, зачем покинули родимую сторонушку…

И проснувшаяся семья подавленно стояла вокруг под чужими раскосыми звездами.

Бабка Малашка пересказывает чужое причитание, и оно звучит, как ее собственное.

Вот тебе и счастье. Казалось, бога за бороду поймал.

…Сколько мать ни обдирала глухую стену лопатой, по-сельски говоря, ни «шпаровала» ее и ни обмазывала новой глиной, стена всегда оставалась слегка подкопченной. Возле нее в затишке ставили на зиму скирду соломы. Как-то младший братишка влез в солому и чиркнул спичкой. Сам остался жив, а над скирдой выше дома вымахнуло пламя. Я как раз был в школе, когда кто-то влетел в класс и крикнул: «Гусев, хата горит!» Задыхаясь, бежал я к дому вслед за тоскливо поскуливавшим Орлом. Кинулись напрямик, а снег был глубокий, ноги проваливались и разъезжались. Прибежали — хата цела, а скирду как слизнуло. Одна черная зола остывает на образовавшейся проталине, курясь горьким дымком пожарища. Запомнилось, впечаталось: солнечный день, сияние снегов и черная, едко курящаяся бездна правильной четырехугольной формы, над которой рыдала, ломая руки, мать.

Той осенью мы с нею навозили и заскирдовали пять возов ядреной ячменной соломы — по тем временам первый корм. Бригадир дал нам на день лошадей, и мы с раннего, еще только раздувавшегося, как сырой горн, утра и до темной осенней ночи ездили и ездили со двора на степь, к огромной совхозной скирде, да со степи к дому с тяжелым, рясно поскрипывавшим возом. После я отвел лошадей на бригадный двор, лег на дно брички, свернулся калачиком и, вконец уставший, уснул. В таком виде кони сами, шагом, и привезли меня в бригаду. Зато так сытно, спокойно Ночка никогда не зимовала. Да и у матери душа, как никогда, была на месте. И тут пожар. Не судьба.

Да и что за дом в России, который не горел? Надо отдать должное глине — сосновая, «родимая» изба полыхнула бы, как солома.

Мать вела дом одна. Дважды выходила замуж, и все неудачно. Первый не вернулся с восстановления шахт Донбасса Второй, прибившийся к ней бездомный сапожник, фронтовик, бронебойщик, как только напивался, а напивался-таки часто, так возвращался под Кенигсберг. «Кинесберх» — удивительно точно произносил он трудное нерусское слово и по-бычьи мотал головой.

Тоже беженец.


В последний раз, после долгого перерыва, я ездил к нему прошлым летом. Машина въехала на водораздел, а дом, как я ни искал его глазами, не выскочил, не встретил. И уже не ласточкой спускался я вниз. Чувство полета ушло, осталось лишь чувство утраты. Незаметно, с годами, из всего разноцветья ощущений, сопутствующих возвращению домой, выбилось и вот разрослось одно, полынное, саднящее.

Полынь.

Лето было дождливым, и по выгону, как по холке матерого зверя, прошла ее сивая рябь. Полынь была жирной, дурной и душила полезные травы, словно мстя за то, что ее, исконную жительницу здешних мест, когда-то согнали с них. На месте нашего порядка, как и на любом пепелище или заброшенном кладбище, она вообще стояла сплошным грозовым облаком, источая свой едкий запах. Как тать, вползала она в заброшенные хозяевами огороды и палисадники и давила их и разоряла.

Я ходил по своему двору — туфли в пепле, брюки в пепле — и не находил даже пеньков. Там, где стояла хата, тоже осталась лишь малая аккуратная припухлость. Полынь добралась и туда, только на самой макушке чуть-чуть, пятачком, светлела глина. Как затянувшаяся ранка.

Зажило. Отболело.

Ни наших стен. Ни трех стен напротив, через дорогу. Ни самой дороги.

Вплоть до лесополосы стальная, цвета крашеных серебрянкой оград, полынь. И запах сладкой горечи — то ли смерти, то ли зачинающейся жизни.

Жизни?..

Одно время мне казалось, что наше село не выживет, рассыплется, как рассыпалось в последние годы немало в прошлом крепких сел. Приедешь — нет еще одного порядка. Рушится еще один саманный дом, просачиваясь прахом в землю. Еще немного — и пересохнет и без того еле сочащийся ручей на дне степной балки Курунты. И вдруг наметилось колеблющееся равновесие. Тоже с годами, исподволь, но заметно стало однажды.

Рушится дом на окраине — растет дом в центре. Село длинное, нескладное, и люди переезжают поближе к центру, к магазинам, к совхозной конторе. Здесь, в центре, появилось даже что-то вроде городка или микрорайона: порядок казенных двух-трехквартирных домов.