«Домики» — зовет их село.
«Домики» — это, конечно, и за их одинаковость, безликость. Как кубики небогатого детства. Три окна тебе, три соседу. Веранда тебе, веранда соседу. И так далее, вплоть до сортира.
И все же есть тут и ласковая, пусть снисходительная нотка: домики.
Это, конечно, пока еще пешки, но и они могут что-то решить: во всяком случае, в домики едут.
Село будто собирает, перестраивает свои по разным причинам растрясшиеся жизненные силы. Готовится к жизни, выдвинув пешки вперед.
Я пришел на кладбище.
Когда-то оно, как и село, было большим: с пришлыми нищими на пасху, подчепуренной в чистый четверг пацанвой, катанием яиц и слезами, переходящими в песни. Теперь ограда — неглубокий, время от времени подчищаемый ров — осталась прежней, а само кладбище в ней ссохлось в детский кулачок. Старые могилы заброшены, погребены полынью: родственники разъехались, ухаживать некому. Зато новые, появившиеся в последние пять-шесть лет, похожи на средневековые крепости: копьевидные металлические ограды, железные кресты, дорогие надгробия с переведенными в камень карточками, скамейки и столики с оставленными на них для птиц или прохожего человека конфетами, и даже кусты сирени и яблоньки — в ногайской-то степи!
Так хоронят, когда живут на этой земле основательно и уезжать не собираются: в два-три месяца подобный замок не соорудишь.
Хотя меня это в первую минуту испугало. Я понял, что не найду могилу матери: она наверняка осталась за незримой чертой, отделяющей этот кулачок.
И ошибся. Она, подправленная, со смененным, тоже железным крестом оказалась вовлеченной в этот неширокий круг.
У матери было много подруг: на ферме, на птичнике, на поле. Время от времени они хоронили кого-то из родственников и заодно, между делом, подправляли «Настю».
Это как горсть земли в могилу бросить.
Прожить так, чтобы и после твоей смерти село не забыло про тебя. Взяло тебя в сердце.
В жизнь.
Живо, плодоносно, то, что способно болеть.
Так, наверное, и с каждым отдельным человеком. То, что с самого начала было живым, болящим, идет в рост, ветвится и плодоносит, горчит и окрыляет.
Ну что такое интернат? Три года, оставшиеся далеко-далеко, на стыке, на сращении отрочества и юности. На горизонте тех лет, где и рождается первый, несущий лист.
Когда-то, много лет назад, я не выполнил совета, который давал мне в письме сюда, в село, где я работал на каникулах, Учитель. Не сходил к Кате, то есть Екатерине Петровне, сельской учительнице, которая когда-то устраивала и везла меня в интернат. То ли с работой замыкался, то ли просто забыл добрый совет. К тому же было лето, веселая круговерть мальчишеских забав, — к Кате я не попал.
И вот теперь с кладбища, а находится оно как раз в том конце села, где стоит Катин дом, я пошел к ней. Перешел балку, миновал заброшенный артезиан — как любили мы когда-то пацанвой нежиться летом в длинных и прохладных струях, цевками бивших из щелей его огромного, уже тогда позеленевшего от старости деревянного чана! Теперь чан упал с удерживавших его подгнивших свай и, дотлевая, валялся на боку, пустой, поверженный, с выбитым днищем. Снова поднялся в гору и без труда нашел Катин дом. Правда, время и его коснулось своим дыханием. Дом, как и все в нашем селе, строился из самана, но снаружи Иван Васильевич, Катин муж, облицевал его жженым кирпичом, что для села тогда было ново, и он, как свадебный пирог, сиял своими яркими боками в тусклом ряду саманных хат. Теперь сияние из кирпича ушло, он посерел, как будто воды набрался, да и саманных хат вокруг не было. На их месте красовались крепкие, прямо с пылу-жару, дома. Никакие палисадники, никакая приусадебная зелень не могли скрыть их здоровый румянец. Цельный кирпич! И Катин домок потускнел — и колер не тот, и масштаб.
Калитка было раскрыта, и я без стука вошел в нее. Во дворе под абрикосами стоял грубо сколоченный, длинный, как бы сказала моя мать, «бригадный» стол. На одном его конце Катя, погрузневшая, с поблекшими, как под осень, волосами, закручивала на зиму банки с маринованными огурцами и помидорами. Щекочущий ноздри запах укропа, чеснока, смородинного листа, крепкого рассола стоял над всем двором. На другом конце стола сидела черноволосая девушка в безрукавной кофте, в пропыленных вельветовых брюках и — что было совсем уже неожиданно — в таких же пропыленных кирзовых сапогах. Девушка, видать, только-только умылась, вымыла голову, в ее непокрытых волосах, как в силках, билось полуденное солнце. Оно вспыхивало и в большой каменной тарелке, которая стояла перед девушкой на столе, на сочных боках крупно нарезанных лоснящихся от подсолнечного масла и обильно посыпанных луком огурцов и помидоров. Девушка ловко выхватывала вилкой то один, то другой сочащийся солнцем и соком обрубок и отправляла его в рот, без умолку щебеча при этом и умудряясь еще запивать салат компотом из стеклянной пол-литровой банки.
По выражению Катиного лица я понял, что это ее дочка. С таким простодушным благоговением мы слушаем только своих старших детей…
Катя сразу узнала меня, пошла навстречу, вытирая о фартук влажные руки:
— Сергей! Наконец-то. Я уж думала, никогда больше и не заявишься.
Все-таки обиды в ее голосе было меньше, чем радости.
Я был усажен за тот же стол и подвергнут потчеванью всеми наличными блюдами Катиной кухни, из которых — опять же привилегия старших детей — ее дочь своенравно выбрала только салат и сладкий, душистый компот из яблок, абрикосов и вишен.
Катя расспрашивала меня о моей послеинтернатской жизни, о семье, но отвечать я ей практически не мог, потому что одновременно с этим и даже с еще большим пристрастием она требовала, чтобы я как следует ел. Ситуация была смешная, и Катина дочка, сплевывая в кулак вишневые косточки, с веселым любопытством наблюдала за ее развитием.
Появление Ивана Васильевича — он приехал домой на обед — заметно облегчило мою задачу. Сперва он молча сгреб меня в охапку, потом сполоснул под умывальником руки, сел рядом за стол. Некоторое время мы ели втроем: я, Иван Васильевич и дочка. Катя, считалось, тоже обедала. Но весь ее обед заключался в челночном движении между столом и летней кухней, в ласковых и неназойливых хлопотах вокруг каждого из нас и в особенности вокруг меня, в беспрестанной колготе ее пропахших укропом рук, в мимолетном довольстве, которое вспыхивало на ее лице, когда кто-то из нас действительно обедавших, что-либо хвалил или просил добавки.
Потом дочка снялась из-за стола, чмокнула мать в щеку, махнула нам с Иваном Васильевичем рукой и побежала, насколько ей позволяли кирзачи, к калитке, за которой рядом с грузовиком Ивана Васильевича приткнулся пыльный, приморенный, на кузнечика похожий мотоцикл «Ковровец». Мотоцикл чихнул, застрекотал, облако пыли поднялось за калиткой и, подхватив девчонку, понесло ее по улице. Гидромелиоратор — вот и еще одно чужестранное слово прикатило в наше село: в обличии Катиной дочки. Сегодня она принимает первый орошаемый участок — о нем и рассказывала матери.
Уже обед наш переходил в ужин, уже Катя рассказала мне о всех других своих детях: и кто где учится, и кто где работает, а я все никак не мог улучить минуту, чтобы сообщить ей о смерти Учителя. Момент не подворачивался. Или не поворачивался язык, хотя как раз на переходных этапах — от обеда к ужину — языки-то и развязываются больше всего. Вон даже Иван Васильевич разговорился: мол, ты все-таки того, не забывай, что у тебя есть свое село. Родина…
А когда наконец сказал, руки у Кати остановились и медленно, удивленно пошли к глазам. Вспомнилось ее давнее-давнее, из детства: «Что же делать?..»
Слов этих она уже не сказала. Она просто села наконец-то за стол — как будто на бегу остановилась, как будто дыхание перевела — и, подперев щеку, слушала все, что я мог рассказать ей о его смерти. О нем. А значит, и о нас, его учениках.
Что делать?
Жить.
Альберт ЛихановБлагие намеренияПОВЕСТЬ
1
Снова навалилась бессонница.
Дверь на балкон распахнута, и в комнату вливается душный аромат черемухи. Может, из-за него я не могу уснуть? Надо бы встать, прикрыть дверь, но я не в силах шевельнуть рукой. Точно опьяняющий наркоз сковал меня. Голова ясная, утренняя, а тело налито неимоверной тяжестью, не то что рукой, пальцем шевельнуть немыслимо.
Я живу на втором этаже и когда-то — совсем недавно! — мечтала, чтобы черенки черемухи, высаженные у дома, скорей поднялись и сравнялись с моим балконом. Тогда весной цветы будут перед окном, точно сад приподнялся на цыпочки прямо в мою келью. И вот это сбылось, а я не рада. Запах черемухи дурманит и не дает спать.
Впрочем, все это глупости, и черемуха тут ни при чем.
Ветер колышет прозрачную штору и вносит в комнату волну пряного аромата.
Я точно купаюсь в нем.
Я говорю себе: наслаждайся, ты хотела этого, и твое желание сбылось. Наслаждайся и спи, все условия для волшебных снов: ведь, вдыхая черемуху, можно увидеть во сне только сказки.
Но сказки не приходят.
Я облокачиваюсь и таращусь в неверные июньские сумерки, в белую северную ночь, стараюсь разглядеть черемуховые ветви там, за окном. Смутные тени колышутся у балкона. Я знаю; ветви унизаны белыми гроздьями.
Я вздыхаю полной грудью и чувствую, как приливает к вискам кровь. Завтра у меня необыкновенный день, точнее, вечер.
Выпускной вечер моего класса.
Первый мой выпуск. Об этом знают все.
Искупление моей вины. Об этом знают немногие.
День исполнения моей клятвы. Про это известно одной мне.
Остался один день. И эта ночь.
2
Я пришла в школу-интернат десять лет назад, оказалась тут почти случайно. Впрочем, в каждой случайности есть своя закономерность…
В начале августа у мамы случился инфаркт, я дала в гороно телеграмму, заверенную врачом, и осталась возле нее.
У меня было странное ощущение — как будто я не нужна ни маме, ни Ольге и Сергею, старшей сестре и старшему брату. Всю весну и лето, с тех пор как я получила назначение, они во главе с мамой без устали дулись на меня.