Шло время, росли дочери. Уже бегали в клуб, на большие праздники вместе с подругами и одноклассниками устраивали тайком от учителей гулянки с баяном; а раз на полевом стане услышал он из разговора баб, всегда все знающих, что будто один из хуторских, что в интернате живут, уже сохнет по Татьяне. И в какие-то минуты накатывало беспокойство на него, защемляло сердце, и он все думал с потаенным страхом: что-то будет, какая судьба, то есть мужья им выйдут, — бабья-то доля, если раздумать, от мужика…
Уехала, поступив в сельскохозяйственный техникум, старшая дочь, за ней через год и Маша, и они остались в большом доме одни. Жизнь сразу будто опустела, и немилым стало теперь все нажитое благополучие, покойное существование с умеренной привычной работой, к чему они так долго стремились, — попробуй вот угоди человеку… Отдушины себе искали; жена взялась за вязание, а Никита пристрастился к саду: завел еще пару яблонек, смородину и густой, в человеческий рост, малинник и каждую свободную минуту пропадал там. В зимние вечера он либо оккупировал заднюю половину дома и, увлекаясь, до часу, до двух ночи катал валенки семье и всей многочисленной родне, либо молча надевал шапку и как есть в простеньком пиджачке, руки в карманах, шел по морозцу через десяток дворов к Райке Бордовых, где чуть не каждый вечер собиралась на посиделки «молодежь старше тридцати». Там, в просторной, бог знает какими силами поставленной избе, азартно дулись в «очко» мужики, гомонили, перебирали новости бабы, грызли семечки, свешивая шелуху с губ аж до передников, в который раз дивя этим мужскую половину собрания. Никита подсаживался к столу, смотрел молча (сам он не играл) и только хмыкал иногда, одобряя или нет. Мужики это хмыканье очень ценили, но от приглашения сыграть он отказывался — не находил особого интереса, просто наблюдал.
Оставшись без дочерей, Ефросинья затосковала. Часто и, главное дело, молча раздражалась по пустякам, и оттого Никите становилось куда тяжелее, чем если бы она под старость стала ругливей. Потом он уже и на посиделки реже стал заглядывать, чтоб не оставлять жену наедине с разросшимся от пустоты домом, с этими глянцевыми полами, столбчатыми высокими часами и просторным зеркалом… Опять, скрипя расшатанным столом, катал валенки, ладил всякую мелочь, часами плел сетку для большого сачка, какими мужики и молодежь ловят рыбу по весне в мутной полой воде; а Ефросинья вязала уехавшим дочерям носки, пуховые варежки и, устав от не меренных никем бабьих дел и дум, ложилась часов в девять, долго не по-сонному дышала за занавеской, без вздохов и зевков.
«Хоть бы пожалилась баба, — раздражался и он. — Сопит молчком, а что сопит — неизвестно. Я, что ли, виноват ей, что Танюшка с Маней уехали. Уже и с лица спала, извелась, а молчит. Что бы ей не подойти, не сказать по-доброму… Нет, не подойдет и сама не подпустит. Характерец у бабы!..»
Сам он все же легче переносил и разлуку, и одиночество; и жалко становилось жену. Он уже и пробовал было заводить разговор, тянуло повспоминать о дочках, но Ефросинья отделывалась короткими незначащими словами, после которых и говорить-то становилось не о чем. Не пускала к себе, к дочерям, даже по ночам молчком обходилось, и что тут надо было делать — он не знал.
Не так уж и часто писали девчата, и однажды ему случилось встретить почтальоншу у самой калитки. Почтальонша порылась в своей пузатой сумке и, ничего не говоря, протянула вместе с районной газетой письмо дочерей — пухлое от фотографий. Никита не стал вскрывать конверт, а понес его жене, зная, как она сама любит делать это. Он подал ей конверт и сказал, смущенно и радостно улыбаясь:
— Ну, вот… Бери, мать, читать будем…
Он хотел еще сказать, что и сам уже заждался — дальше некуда — и что надо бы ему взять поближе к выходному пару деньков да хоть раз съездить к девкам в город, продукты подкинуть да проведать, на житье их глянуть — как они там, на частной квартире, не бедствуют ли чем и что у них за хозяйка такая, что ни свет без разрешения не включи, не свари, платочек не постирай… Но жена, не глядя даже на него, выдернула конверт и торопливо ушла в переднюю, забыв о нем, словно его и не было, оставив у порога в настывших, литой резины, грязных сапогах… Ему неловко стало и обидно, очень уж хотелось взглянуть на девчат, какие они теперешние, городские. Он вышел на слякоть, к скотине, долго убирал там, потом снова зашел в кухню за помоями, ожидая, что вот она выйдет, дочек покажет.
Но жена так и не вышла к нему, не позвала; и сквозь полупрозрачное стекло, заменяющее филенку двери, видел Никита, как она разглядывала что-то на свет, будто сверяясь, а потом полезла в сундук. Задетый за сердце, потоптался он в прихожей, испытывая болезненное желание видеть детей своих; но что-то горькое и гордое не давало ему снять сапоги и пройти в комнату, где копалась в нафталинном нутре сундука его жена, перекладывая и считая одеяла, отрезы и всякую бабью справу…
Он наотмашь — в первый раз, наверное — бухнул дверью, вышел на улицу, гомонившую гусями и полную снежного света. Постоял под окнами своего дома, не зная, куда податься, где приют найти. По старой памяти к матери пришел; до вечера возился под сараем, ладил двери, чистил накопившийся у коровенки в хлеву навоз; и донельзя обидно было, что вот он растил детей, горбил как мог, чтобы его дочери нужды большой не знали, и любил он их, может, не меньше матери, а теперь ненужным стал — будто он и не отец им вовсе, будто не думает он долгими одинокими вечерами, не боится за них, девок своих, когда в этом городе охальников да кобелей, хулиганов всяких полно… Да какая же она жадная до всего, бог ты мой, что даже и к детям нашим не допускает! Весь век в дом тащила, все ей мало было, а теперь вот и дочерей…
Он и матери своей ничего не сказал — что старуху расстраивать; а наутро, ни слова не говоря, засобирался в город: изрубил в сенях половину бараньей тушки, уложил все в потрепанный, оставшийся от девочек рюкзак, добавил еще сала, десятка два яиц. Ефросинья, что-то поняв, не сказала поперек ни слова, хотя сама намеревалась в скором времени ехать туда; даже помогла и проводила без особых напутствий, почти молча.
В город Никита доехал к вечеру. В непривычной троллейбусной давке добрался наконец до улицы, долго, с расспросами искал нужный номер — как-то запутаны они были здесь, сразу не разберешь. Девочки жили в полуподвале осевшего набок небольшого дома вместе с угрюмой, с чего-то озлобившейся на весь белый свет старухой. Согнувшись, он несмело постучал в низкую погребную дверь, раз, потом другой, внизу брякнул крючок, послышался суровый голос: «Кто?.. Кому надо?..» Никита отозвался и, пока недовольно гремел засов и что-то отодвигалось там, тоскливо оглядывал присыпанный угольной крошкой двор с чахлой порослью посередине, с какими-то сарайчиками и крышами, крышами…
Старуха, отстранясь и даже не поздоровавшись путем, пропустила его; он ощупью, волнуясь и про себя каясь, что не поехал сам и не устроил девчат получше, нашарил дверную ручку, потянул на себя. Войдя в прихожую, он уже начал было скидывать рюкзак, неудобно оттягивающий назад плечи, когда из-за перегородки выглянула Маня, широко открыла глаза и кинулась к отцу, к папане, прижалась к нему, в непривычной ласке обхватила его шею руками, плача, смеясь и выкрикивая что-то. Она его целовала, а он, так и не сняв до конца рюкзак, путаясь в его ремнях и что-то бормоча, отводил небритое в утренней спешке лицо и сам чуть не плакал.
Потом они ждали Татьяну и волновались за нее вместе, потому что часы показывали уже восемь, а район этот, прозванный Шабровкой, был неспокойным. Пришла Танюшка, торопливо скинула у порога ботики, прильнула к нему и все не хотела отрывать от его плеча лица. До сих пор он помнит сладковато-пряный запах девичьего пота и духов.
Это было прошлой весной. Они приезжали потом на праздники, на каникулы, и теперь он уже всегда знал, что о нем не забывают в мелкой суете, и чувствовал на себе их внимание, иногда даже предупредительное. Нет, они и раньше были хорошими дочерьми — послушными, без лени, какую нередко видишь в соседях, а сейчас только поняли, что такое отец и каково без него жить… ну и хорошо, что поняли. И оттого он их еще больше, казалось, любил: в дни их приездов даже с лица менялся, суетливее становился, улыбчивее и растерянней. Вел помазывать свои яблоньки и малину, с особой охотой таскал воду на постирушки и смотрел с ними телевизор. И разговоров сколько стало — о городе, учебе, даже об их сельском хозяйстве,
Ефросинья внешне никак не отнеслась к этим переменам, будто и не видела ничего. И только потом стал он замечать в ней некую подозрительность, которой раньше не было, — да и что тогда было, кроме равнодушия… Похоже, что жена ревновала его к дочкам; и он, когда вдруг подумал об этом, понял, что так оно и есть — ревнует. Подосадовал: глупить начала баба к старости… Нет, что ни говори, а избаловал он жену: пожила бы она с каким-нибудь забулдыгой, хватила лиха — небось по-другому запела бы, не только рядом — через всю улицу узнавала бы мужа. Да и когда, в какие времена было, чтоб муж бабе угодил во всем?! Она, вишь ли, мать — а я по ей кто, горячил он себя, седьмая вода на киселе?!. Как так можно, чтоб я дочкины письма на втором или третьем дню читал! Я им отец родной, у меня тоже свой интерес. Кого хочешь люби, но и другим не засти, говорил он мысленно жене и в правоте своей был уверен и тверд. Но как ей скажешь об этом вслух? Не поймет, посмотрит как на дурака. В природе и слов-то, поди, нет таких…
Степанковы появились на их улице недавно. Они переехали сюда из самого глухого куста района, из Вязовки, купили дом и вот уже полгода как обживались в этих местах. Николай получил гусеничный трактор, заработал сразу дельно, ухватисто и уже скоро покрикивал на нерадивых помощников, язвил и подсмеивался на каждом шагу, но как-то свойски, не обидно, и приняли его все на удивление быстро.
Жену его Никита встретил только через недели две после приезда: шел рекой с покоса и вдруг увидел, как у бабы, полоскавшей на мостку стираное белье, уплывает, воровато утягиваясь на быстрину, что-то темное из вещей. Он уже собрался было крикнуть ей, но тут она сама заметила, охнула и, подобрав юбку, полезла в воду. Однако штаны (теперь он ясно видел их) занесло в глубину, и женщина выбралась на берег, пошла по течению,