Терапевт — страница 19 из 54

что чувствую сейчас, трогая его, — но ничего не выходит. Он для меня еще важен? Не имею представления.

— Сара, — говорит Анника. — Я тут подумала, насчет твоих пациентов…

— Да? — откликаюсь я, не особо вслушиваясь; смотрю в окошко машины на дома, сады, подтаявший снег.

— Ты можешь раскрыть полиции их имена, если они дадут на это согласие.

— Гюндерсен не может требовать этого от меня. — Я веду себя как упрямый ребенок: буду стоять на своем, раз у меня есть на это право.

— Знаю, — говорит Анника. — Но что тебе стоит спросить их? Может, они согласятся… Покажешь полицейским, что ты не препятствуешь ведению расследования.

Она приближается к кольцевой дороге. Скоро пересечение с улицей, ведущей к дому нашего детства. Я не хочу думать о расследовании, не представляю себе, как я могу позвонить Вере, Кристофферу и Трюгве и попросить у них разрешения раскрыть полиции их имена. Во всяком случае, не могу представить себе, что я отвечу, если они спросят зачем. Не хочу и не буду. Гюндерсен не имеет права настаивать.

— Хочешь, я за тебя позвоню твоим пациентам? — спрашивает Анника. — Узнаю, может, они не против…

Я прислоняюсь головой к холодному окошку: прикосновение прохладного стекла к виску приятно. Я так устала…

— Ладно, — говорю. — Как хочешь.

Остаток пути проходит в почти полной тишине.

* * *

Анника остается у меня до девяти. После ее ухода я усаживаюсь на диван с телефоном. Позвонить папе? Я бы даже не стала ничего про это рассказывать. Мне бы просто услышать его голос и успокоиться: услышать, что он есть, занимается своими делами, что он такой, каким был всегда. Но… не знаю. Может быть, это не успокоило бы меня.

Просматриваю список входящих звонков. Вот и звонок от Сигурда в 9.38 пятницы. Я спрашиваю себя: он же знал, что я в тот момент была занята?

Список не принятых за эти выходные вызовов на его телефоне длинный. Звонки резко прекратились в воскресенье вечером. После этого звонили Маргрете, Анника и Вера, а я сама звонила только пациентам, отменяла прием. Пяти из них за меня позвонила Анника. Юлия признаков жизни не подавала, как и Томас с Яном-Эриком.

Перед тем как лечь, я перезваниваю Вере.

— Да? — спрашивает она в трубку; чуть поспешно, чуть деловито.

— Привет, — говорю, — это Сара Латхус. Ты мне на автоответчике оставила сообщение?

— Да, да; ничего важного.

— Точно? Ты сказала, что это срочно.

— Да, но это то же, что и всегда. Ничего особенного. Увидимся в пятницу, как обычно?

Две долгие секунды я молчу; ее вопрос повисает в воздухе. Я вдруг осознаю, что за этим днем наступят другие, за этой неделей — другая, что впереди у меня куча времени, чтобы продолжать работать терапевтом, вести истории болезни, назначать прием, корректировать поведение, пытаться избавить молодых пациентов от панического страха, депрессии, подавленного настроения. Меня ждут тысячи будней. И это самое ужасное. Меня ждут самые обычные серые будни, и мне придется работать, будто ничего не случилось. Как же бесконечна их череда…

— Да, — говорю я, — увидимся в пятницу.

Закончив разговор, думаю: я же могу отменить прием, если и через четыре дня не буду в состоянии работать.

* * *

Поезд мчится почти беззвучно. Я смотрю на мелькающие за окном пейзажи и думаю: скорей бы уж перевалить через эти горы! И что ж мы так долго едем… мимо пролетают одна деревня, другая… скорей бы уж! Может, это на меня так подействовал кофе в картонном стаканчике? Но вообще я ощущала это нетерпение всю рабочую неделю — думала, скорей бы выбросить из головы коллег, пациентов, все, что я должна, но не успеваю; вот возьму и уеду в Берген. И Ронья тоже приедет, соберемся всей нашей дружной компанией, и это главное… И вот я в дороге. Не могу поверить, что мне так повезло: у меня целых четыре выходных. Поезд несется стрелой, но мне кажется, что он еле тащится: впереди еще пять часов пути, и каждые десять минут я смотрю на часы.

Прилетает сообщение от Бенедикте: на диване постелено, пиво в холодильнике, приезжай скорей. Я снова смотрю на часы: всё те же пять часов, и мне становится смешно, что я не могу обуздать свое нетерпение; мне что, четырнадцать лет, что ли?

Скоро два года как мы с Сигурдом переехали в Осло. Живем в маленькой квартирке на Пилестреде, он учится, я работаю в клинике для молодых наркоманов. Они и плевали в меня, и обзывали шлюхой, диктатором, фашистской гадиной… Я пытаюсь воспринимать подобное как справедливую, но неверно адресованную обиду юных, но уже столько переживших людей. Сжимаю в пальцах подаренную Сигурдом цепочку, цепляюсь за нее: зато у меня есть Сигурд, он любит меня. Когда мне очень уж сильно достается, я плачу в туалете, потом маскирую следы слез косметикой и появляюсь оттуда как ни в чем не бывало. Я же профессионал. Я плохо знаю своих коллег, а они давно знакомы друг с другом, знают, кто на чьей стороне в окопной войне. Я не вхожу ни в одну из группировок — ну и пусть. Одиноко трясусь каждое утро в громыхающей электричке — полчаса туда, полчаса домой, — читаю книги, читаю газеты, все еду и еду. Приезжаю домой. Сигурд там почти не появляется. Через месяц ему сдавать диплом, он практически поселился в архитектурной школе. В холодной квартире на Пилестреде пусто, я сижу там одна. В Осло я никого не знаю. Позвони Юлии, говорил Сигурд поначалу. Он в таком восторге от Юлии — и никак не может взять в толк, почему я не могу с ней подружиться. Анника родила второго, с ней невозможно разговаривать. Я прихожу к папе, сижу в гостиной, смотрю на студентов, которые прочно обосновались у него: работают, пишут, спорят в столовой. Беседую с отцом о прочитанных книгах и о самых безобидных газетных публикациях. До чего же мы с папой похожи… Он такой же неловкий в общении. С этим врожденным недостатком он борется при помощи вечно сменяющейся оравы фанатов. Надолго те не задерживаются, но пока находятся при нем, они ему яростно преданы. Такое впечатление, что в четвертом семестре все студенты проходят через это: читают работы моего отца и пленяются ими. Я не вполне понимаю, зачем они ему: ради общения, ради человеческого контакта и заботы или просто ради тщеславной радости от восхищения в их взглядах? А вдруг ради секса, думаю я, но никому не заикаюсь об этом, даже Сигурду. Я сама-то едва смею так думать — ведь, что ни говори, он мой отец; как я смогу смотреть ему в глаза, если буду так думать?

С Маргрете мы видимся крайне редко, а со старым Торпом и того реже. Я почти не вижу Сигурда. Я его понимаю. У него масса дел. Я стараюсь показать ему, какая я понимающая — не плачусь, не жалуюсь на одиночество, на то, что в течение дня мои социальные контакты ограничиваются встречами с подранками, которые уверены, что за ними следят спецслужбы, и норовят сбежать и отдаться кому-нибудь в кустах у озера Согнсванн, чтобы достать денег на дурь. Грустно до слез: что за судьба у них, у этих подростков? А что до моей собственной жизни — ну какие у меня основания жалеть себя, когда эти ребята, на десять-пятнадцать лет моложе меня, уже столько всего пережили? Наркотики, инцест, проституция, домогательства и насилие, война и пытки, всего не перечислишь; чего ж мне скулить из-за того, что мой любимый так много работает?

Приехав домой, я пла́чу: сажусь на диван и реву белугой. Иногда начинаю еще в местном поезде. Поднимаю книгу повыше, чтобы прикрыть лицо, притворяюсь близорукой, и слезы, которые я все равно не в силах удержать, беззвучно струятся по щекам, а я отираю их книжкой.

Снова набираю его номер. Что я скажу ему? Так стыдно… Если б Сигурд меня ударил, я могла бы рассказать об этом, думаю я; если б он мне изменял или напивался, я могла бы позвонить подругам. Ронья теперь живет в Мадриде, но если б узнала о чем-то подобном, села бы на первый самолет, чтобы поддержать меня. Если бы умер папа. Если бы я заболела. Но из-за того, что я одинока? Язык не поворачивается произнести эти слова. Кто бросится на самолет ради человека, который не умеет налаживать отношения с другими? Выслушивая меня по телефону, они будут по-дружески утешать меня и поддакивать, но стыдиться моих откровений. А договорив, подумают про себя: «Сара всегда была сама по себе». Одиночество отталкивает. Они станут избегать меня; думать об этом невыносимо.

Вот я и страдаю дома в одиночестве. Пла́чу на диване в нашей унылой гостиной, принимаю душ, готовлю еду. Ем одна перед телевизором. В рекламных паузах тоже плачу, жалея себя, такую несчастную. Классическое клише: на диване девушка с тарелкой спагетти на коленях заливается слезами под рекламу шампуня.

Когда Сигурд возвращается домой, я притворяюсь спящей. Слышу, как он отпирает дверь, как ходит внизу, намазывает себе бутерброд, включает телевизор, идет в уборную, чистит зубы и наконец входит ко мне, а я жду: вот сейчас, думаю я, вот сейчас мне наконец достанется лучик любви, которой я целый день ждала, и я поворачиваюсь на бок, вздыхаю, приоткрываю глаза, жмурюсь, будто до того спала и только что проснулась, и говорю:

— Сигурд? Это ты?

А он мне:

— Да, спи, спи.

Раздевается и ложится с краю на своей стороне. Я придвигаюсь к нему поближе. Приподнимаю голову, пристраиваю ее ему на сгиб локтя. Свою руку кладу ему на грудь, закрываю глаза, впитываю его запах: пот, холод, химикаты. Так от него пахло, когда мы познакомились, когда он возвращался из архитектурной школы в нашу бергенскую квартиру. Он целует меня в голову. Обнимает меня, но он устал и лучше засыпает, когда к нему никто не прикасается. Я знаю, что он ведет про себя счет, сколько еще ему лежать, пока нельзя будет отодвинуться. Я прямо чувствую, как он считает. Три, два, один. Ну вот: обнимает меня покрепче, чуть склоняется ко мне и вытаскивает из-под меня руку.

— Спокойной ночи, — говорит он и перекатывается на свою сторону.