Терапевт — страница 22 из 54

— Хорошо провели время? — выговорил он, откусывая от бутерброда с сыром, а глаза у него были красные от усталости. — Расскажи.

— Отлично, — ответила я.

— Вот и чудесно, — сказал Сигурд, но взгляд у него уже поплыл.

* * *

Всего через неделю воспоминания о джазовом фестивале выцвели так же, как и другие воспоминания о Бергене: это случилось в другое время, с девушкой, которая не совсем я, просто я ее знаю или читала про нее. Сигурд надеется в течение лета защитить диплом. Теперь он даже ночевать иногда остается в архитектурной школе, забирается со спальным мешком и подушкой внутрь инсталляции, над которой работает. Ронья вернулась в Мадрид, и в электронных письмах мы пишем друг другу всякую незначительную ерунду. Мне почти всегда удается удержаться от слез до возвращения домой, в нашу квартиру. Я подаю резюме в пару клиник, делаю себе новую стрижку.

Однажды прихожу с работы, а Сигурд дома. Я не ожидала этого, и когда его голос зовет меня, я откликаюсь:

— Сигурд? — Словно не могу поверить, что это и правда он.

— Я на кухне, — говорит он, и я иду туда, не сняв уличную обувь.

Сигурд сидит за кухонным столом. Перед ним лежит открытка.

— А ты чего так рано дома? — спрашиваю я его.

— Кто такой Массимо? — спрашивает он.

— Массимо? — спрашиваю я, и я ведь действительно не сразу сообразила, о ком он говорит.

Он швыряет мне открытку.

Dear Sara. Thank you for the wonderful time we spent together in Bergen, and especially for the last night. That was really special for me. I miss you a lot, and think about you. I wish I could visit you in Oslo, or you could come here to Milan. Please write back to me, or call at any time. Many kisses, your Massimo[2].

— Сигурд, — говорю я, и впервые за много месяцев он действительно смотрит на меня.

Вторник, 10 марта: сделать глубокий вдох, начать сначала

Ко мне на кухню входит Гюндерсен; по его физиономии расплылась довольная улыбка. Я сижу за столом, уставясь на недопитую чашку кофе, и тут стремительно входит он, и я думаю: да уж, напора этому человеку не занимать. Когда у него что-то получается (как сейчас, судя по всему), он просто брызжет энергией. Я ощущаю себя маленькой и жалкой. Полночи я провела на коврике в кабинете. Заперлась там и время от времени задремывала. На полу рядом положила нож для стейков. Я не чувствую себя готовой к какой-либо деятельности.

Не говоря ни слова, Гюндерсен плюхает на стол несколько сложенных стопочкой бумажек. Я смотрю на них: листки повернуты текстом вниз, но понятно, что это что-то важное.

— Знаете, что это такое, Сара? — спрашивает он.

— Нет, — говорю я.

— Здесь у меня три согласия на ознакомление с медкартами. Ну-ка посмотрим: от Трюгве, Веры и Кристоффера.

Он протягивает листки мне, и пока я с трудом поднимаю руку, чтобы взять их, они призывно свисают из его ладони; печальное доказательство того, что власть, если захочет, умеет добиться своего. Я хватаю бумаги, вижу на них поставленные детским почерком подписи, но синие буквы расплываются перед моими глазами. Я не в состоянии читать, не в состоянии и возразить: мне всё безразлично.

— Тогда, полагаю, всё в порядке, — говорит Гюндерсен. — Других оснований протестовать не имеется?

— Нет, — послушно говорю я, и мы направляемся в мой кабинет.

Я отпираю дверь. К стене прислонено свернутое одеяло, и Гюндерсен спрашивает:

— Кстати, к вам вроде бы ночью кто-то забрался?

— Да, — говорю я.

К моему изумлению, больше он об этом не заговаривает.

— Они в том шкафу, — показываю я, но Гюндерсен отмахивается; очевидно, теперь, получив согласие, он может не торопиться. Подходит к стоящим у окна креслам и спрашивает:

— Это здесь вершится магия?

— Да, это здесь я занимаюсь терапией, — отвечаю я.

— Я никогда не обращался к психологам. Было время, когда подумывал об этом. Сразу после развода. Из интереса. Мне всегда хотелось узнать, как это происходит.

— В этом нет ничего сверхъестественного. Просто тяжелая работа.

— Да. Да, наверное.

Мы стоим рядом друг с другом.

— На каком кресле сидите вы? — спрашивает он меня, и при всей глубине моего равнодушия это все же чуточку веселит меня: ага, вот он когда спросил об этом…

— Я предоставляю выбор пациентам, — говорю я.

— Ясно, — он кивает. — Тогда в каком вам больше нравится сидеть?

— В том, что справа.

Гюндерсен устраивается в левом и, жестом руки приглашая меня занять правое, говорит:

— Присядьте, Сара.

— Вы не хотите посмотреть мой архив?

— Успеется.

Мы сидим в креслах. Гюндерсен спрашивает:

— Как вы начинаете сеанс? Если это не профессиональная тайна.

— Бывает по-разному. Как правило, я информирую о разных практических вещах, а потом спрашиваю пациента, зачем он или она пришли сюда.

— И что они отвечают?

— Как правило, рассказывают о жизненных трудностях.

Гюндерсен кивает.

— По-моему, очень даже похоже на то, чем занимаемся мы, — говорит он, не поднимая на меня глаз, словно рассуждает про себя.

Я молчу. Полицейский проводит рукой по подбородку. Ему где-то сорок с небольшим. Десятилетия курения явно сделали свое дело, но все же он красивый мужчина. Избавился бы от усов и видавшей виды куртки, можно было бы назвать его привлекательным. Когда он сидит вот так, в нем проступает нечто обезоруживающее — вроде того, что мы могли бы посидеть с ним, поболтать, что я могла бы спросить его, как он обычно завязывает беседу с информантом, и мы могли бы поразмышлять над сходствами и отличиями наших профессий. Хотелось бы знать, что из этого напускное, для создания желательного для него настроя, и что естественное (если есть).

— Есть ли среди ваших пациентов кто-нибудь, кто вас ненавидит? — неожиданно спрашивает Гюндерсен.

— То есть?

— Ну я не знаю… — Он разводит руками. — Вы сколько уже практикуете — четыре, пять лет?

— Три года.

— За это время у вас были пациенты, которые вели себя угрожающе?

— А вы как думаете? Я же работала с наркоманами в психозе.

Гюндерсен дружелюбно посмеивается.

— Понимаю, — говорит он. — Но, может, кто-то выделялся особо?

Вздохнув, я пожимаю плечами.

— Конечно, некоторые вели себя агрессивно, но я не думаю, что кто-нибудь испытывал ненависть лично ко мне. Скорее к системе, такое у меня впечатление.

— Достаточно бывает и ненависти к системе, — произносит Гюндерсен. — Подумайте немного на эту тему. Любая мелочь важна.

Я закрываю глаза: в памяти всплывает пара эпизодов, когда озлобленные, отчаявшиеся юнцы, переживающие абстиненцию или паническую атаку, плевали в меня. После этого я работала в детской клинике. Там были дошкольники, писавшиеся в постель, отказывающиеся посещать школу подростки, которые резали себе руки, — но ненависти к себе я не замечала. А потом — моя частная практика… Я задумываюсь. Трюгве…

Разве мне не казалось всегда, что в нем проскальзывает нечто ненавистническое? Может, и не по отношению ко мне, но по отношению к тому, что я для него олицетворяю, — к принуждению. Он обязан еженедельно являться сюда и отчитываться за свои действия. Он считает это унизительным. Временами, как в эту пятницу, его лицо искажается яростью. Однажды Трюгве сказал мне, что власть в руках у геймеров: мы можем превратить вашу жизнь в ад, а вы даже не поймете, что происходит, сказал он. Он никогда не откажется от терапии, потому что это условие его проживания с родителями, но терпеть не может приходить сюда. Предположим, случится что-то, из-за чего я не смогу работать с ним, вообще не смогу работать. Выгодно ли это Трюгве?

Но я не хочу рассказывать об этом Гюндерсену. Во-первых, это притянуто за уши. Если б Трюгве хотел отделаться от меня и если б он на самом деле был готов прибегнуть к таким экстремальным средствам — и это весьма жидкие предпосылки, — зачем ему убивать Сигурда? Почему не прикончить меня саму? Не говоря уже о других вещах: почему именно в Крукскуге; как это связано с ложью Сигурда; кто бродит по моему дому ночами? Другая причина не рассказывать о Трюгве — я представляю, как с ним тогда обойдутся. Представляю, как Гюндерсен беспардонно заявится в кухню к отчаявшимся родителям Трюгве — так же как на мою кухню двадцать минут назад, — и скажет: так, послушайте-ка, а вот психолог вашего Трюгве полагает, что тот вполне мог убить ее супруга. После этого будет невозможно вновь выстроить с этой семьей доверительные отношения. И даже если я (что на самом деле правда) не слишком расстроюсь, потеряв еженедельный сеанс с Трюгве, я боюсь, что это может травмировать его, травмировать их, что это подорвет их доверие к системе. Не говоря уже о том, что я не смогу смотреть в глаза его и без того уже много чего пережившим родителям и читать в них разочарование. И только потому, что Трюгве — единственный из моих пациентов, кто выказывает какие-то признаки ненависти. Мысль же о том, что он мог выстрелить Сигурду в спину, кажется мне совершенно неправдоподобной. Поэтому я говорю:

— Нет, ни о ком не могу такого подумать.

Гюндерсен кивает.

— Дайте знать, если надумаете, — говорит он и задумывается. — Надо же, какая благодать… Несколько лет практики — и никто вас не ненавидит.

Я изображаю улыбку.

— А что если наоборот? — спрашивает полицейский. — Не наблюдали чрезмерного интереса к себе?

— То есть?

— Я имею в виду, пациенты в вас не влюблялись?

Я морщу лоб.

— Такое чаще бывает в кино, чем в частной практике в Норвегии. Во всяком случае, если работаешь с детьми и подростками.

— Ну что ж, — говорит Гюндерсен, вытягивая длинные ноги, — надо ведь за все ниточки потянуть…

На это я согласно киваю, но, обозревая кончики его кроссовок, думаю: а те ли это ниточки? Ни у кого нет причин желать Сигурду смерти, вот они и придумывают самые неправдоподобные мотивы: будто мои пациенты сгорают от ненависти или от любви ко мне…