Терапевт — страница 29 из 54

Разное, Сара». В ней примерно то же: старые фото, открытки, присланные, когда мне исполнилось 23 года, программа языковых курсов, когда мне было пятнадцать, и тому подобное. Порывшись в коробке, узнаёшь обо мне самое тривиальное: в молодости я любила путешествовать, а в 2007 году посетила фотовыставку: возможно, интересуюсь фотоискусством, возможно, делаю вид, что интересуюсь…

— Привет, — говорит Анника.

Смотрит на меня сочувственно. В руках я держу ядовито-зеленого плюшевого мишку — таких дают в качестве выигрыша в парках аттракционов.

— Привет, — отвечаю я.

Она стоит в кухонном отсеке, я сижу на полу гостиной. Сестра ставит на стол коричневый бумажный пакет в жирных пятнах — очевидно, наш сегодняшний ужин, купленный в забегаловке по пути от работы к месту, где она оставила машину. Но мне стыдно жаловаться. Она работает на полную ставку, нередко задерживается по окончании рабочего дня, и у нее трое детей в возрасте до десяти. А она все-таки приезжает каждый день возиться со мной… Я вот даже не знаю, стала бы так нянчиться с ней, с папой…

— Ты как? — спрашивает она.

— Да ничего.

Вокруг стоят коробки. Разное.

— Я принесла поесть, — говорит Анника.

— Я не хочу есть, — не раздумывая отвечаю я.

— Понятно, но немножко поесть надо.

Сестра принесла индийской еды. С чего она взяла, что, когда от еды воротит, аппетит разбудят цыпленок тикка и чесночная лепешка нан? Однако, вопреки собственным ожиданиям, мне удается проглотить немножко. Я почти не ощущаю вкуса, но тело, встрепенувшись, набрасывается на ту крохотную порцию пищи, которую я ему скармливаю, и меня постепенно отпускает: я понимаю, что надо поесть. Откусываю еще.

— Я сегодня была у папы, — говорю Аннике в промежутке между жевками.

— Ой.

Мы молча жуем.

— Что он сказал?

— Что всегда. Какие он книги читал, какие мне стоит прочесть. Дом полон студентов, прислуживающих ему.

— Нет, что он сказал о Сигурде?

— А. Ты про это…

Я отрываю кусочек лепешки и выглядываю в окно. Туман. Город прямо тут, за порогом, я знаю, но сейчас его не видно; там только туман и те деревья, что у самого окна.

— Да знаешь, — говорю, — я не стала ему рассказывать.

Анника смотрит на меня, сощурив глаза, но не спрашивает почему.

— Понятно.

Я представляю себе, как сама ходила бы на сеансы к приятному пожилому терапевту, ровеснику папы, но он не как папа, внимательно слушает и спрашивает: «Как вы думаете, что это значит, когда вы приезжаете к своему отцу, но не рассказываете ему, что вашего мужа нашли убитым? Что это значит, когда ваша сестра безусловно принимает ваш выбор?»

— Я могу позвонить и рассказать ему, — говорит Анника. — Хочешь?

А я хочу?… Не знаю. Ничего не знаю, но почему бы нет, и я киваю. К облегчению из-за того, что не придется рассказывать самой, примешивается хорошо знакомая мне капля горечи: вот опять Анника за меня улаживает мои дела…

Я говорю:

— А помнишь, я писалась по ночам, когда была маленькая? Когда мама болела?

— Да? — реагирует она. Настороженно вроде бы. Болезненная тема? Мы продолжаем жевать.

— Как ты думаешь, папа встречался с кем-нибудь, пока мама болела? — спрашиваю я.

— Чего? — говорит Анника и, поскольку я не откликаюсь, продолжает: — Ты же слышала его мнение о неверности. К позорному столбу и тому подобное…

— В смысле, в самом конце, когда она была ему скорее пациенткой, чем женой.

Сестра задумывается. В доме так тихо, что, когда приборы задевают за тарелки, звяканье эхом отдается от стен.

Мы с Анникой редко вспоминаем свое детство. Она пыталась, когда я была подростком. Несколько раз приглашала меня на ужин в квартиру, которую снимала с другими студентами, стелила скатерть, зажигала стеариновые свечи, ставила бутылку дешевого красного вина, хотя мне еще не исполнилось восемнадцати, и спрашивала: как же мне, собственно, живется с папой? И еще: что я помню из времени сразу после того, как умерла мама? Меня это нервировало. Вот мы так хорошо сидим, и вдруг она начинает выспрашивать. Без обиняков, о таких серьезных вещах… Ожидая от меня так много… На столе угощение, зажжены свечи — давай же, открой свою душу. Я терялась: что ни скажи, все будет не так. В конце концов я говорила примерно то, что, как мне казалось, она хочет услышать. Старалась перевести разговор на более безопасные темы.

Позже я прочитала о важности того, чтобы между детьми и родителями как можно раньше завязались крепкие узы, и задумалась о том, как на меня повлияли обстоятельства, в которых проходило мое взросление: утрата одного из родителей, непростые отношения с другим… Вот тогда я могла бы расспросить Аннику о том, что она помнила, сравнить ее и мои воспоминания. Ведь она была старше, когда случилось несчастье, понимала больше. Но я не спросила. Наверное, не знала как. К тому же мы так редко виделись — я жила в Бергене, она в Осло… Наверное, я решила оставить это на потом.

Анника трет глаза. Выступала сегодня в суде, что ли? У нее соответствующий вид: украшения, прическа, макияж…

— Кто знает, — горько произносит она. — Такое впечатление, что его, как бы сказать, его моральный кодекс видоизменяется в зависимости от того, что ему удобнее в определенный момент.

Теперь никакие приборы по тарелкам не стучат. Издалека доносится шум поезда метро, подъезжающего к станции «Холстейн».

— Ты думаешь? — говорю я, обращаясь к своей тарелке. — Мне так не кажется.

Некоторое время мы едим молча. Да и не время сейчас задавать ей эти вопросы: Сигурд исчез всего несколько дней назад. Но при случае я ее спрошу, тянуть не буду. Я съедаю свою порцию почти полностью — и чувствую себя немного лучше. Анника рассказывает про среднего из сыновей, как тот укусил за палец ассистента зубного врача. Мы пытаемся немного расслабиться.

Я мало что помню из времени маминой болезни. Помню, как она умерла, помню похороны и дни после похорон. Помню обрывочно ложки вместо вилок, мамин бессмысленный смех, болезненные мысли и здоровые мысли, но о себе, как я это воспринимала, почти ничего. Расстраивалась ли я? Боялась ли? Чувствовала себя растерянной из-за того, что мама постепенно перестала быть взрослой женщиной, моей защитницей?

Зато помню, что я стала писаться по ночам. Прекрасно помню свои ощущения, когда проснешься мокрой, на сыром белье, и чувство стыда; вот его-то я прекрасно помню: страшное огорчение, ужасный конфуз — я ведь большая девочка… Помню, что я будила Аннику. Должно быть, уже тогда понимала, что на маму рассчитывать нельзя, а папу я не хотела будить по такому поводу, я хотела выглядеть в его глазах разумной, достойной похвалы. Поэтому плелась к Аннике, тормошила сестру, пока та не проснется, и, опустив взгляд, признавалась в содеянном. Она, пусть и неохотно, помогла мне пару раз, но потом сказала, чтобы я разбиралась сама. Аннике было одиннадцать или двенадцать, и ей было гадко заниматься этим. Мне это тоже казалось гадким. Я сама себе казалась гадкой. Боялась, что еще кто-нибудь узнает.

В университете нас учили, что недержание мочи — ночной энурез — может быть вызван эмоциональным стрессом. Я помню, как психолог с отделения детской и юношеской психиатрии мимоходом перечислял детские расстройства из учебника диагностики, а я сидела в лекционном зале и чувствовала ребяческое облегчение: так это было из-за стресса! Значит, у меня маленькой не было никакой патологии. Просто я переживала из-за маминой болезни.

Позже мне пришло в голову, что это прозрение позволило мне лучше разобраться в том, что я переживала в те годы. Ведь я едва помню свои боль, страх, чувства. Я помню только само событие. Вспоминаю взрослыми фразами, которые я, должно быть, позаимствовала у кого-то, истолковавшего и объяснившего мне случившееся. Помимо этого я, собственно, представления не имею о том, как перенесла это потрясение, это непомерное горе моего детства.

* * *

Проснувшись однажды ночью из-за разлившейся под попой и ляжками теплой сырости, я ужаснулась: ой, опять! Вышла в коридор, достала из бельевого шкафа простыню на резинке и попробовала расправить ее, как меня учила Анника. Простыня не хотела надеваться на матрас. Пока я пыталась натянуть ее по углам, она промокла из-за сырого матраса. Я заплакала.

Как я оказалась на площадке лестницы, не знаю. Должно быть, не сумев заправить постель, вышла в коридор. Не решилась разбудить Аннику, но помню, что приоткрыла дверь в спальню мамы с папой, увидела, что мама спит; почувствовала глубокое отчаяние из-за того, что нет смысла ее будить. Увидела, что папина кровать пуста.

Это было странно: ведь я слышала, как оба они вечером легли. Слышала, как они переговаривались — а теперь его нет! Я почувствовала себя страшно одинокой. Не ведаю, как случилось, что я села на площадку лестницы. Помню только, как сижу там и тихонько, чтобы никого не разбудить, плачу. Вдруг открывается входная дверь. С того места, где я сижу, видно прихожую. Пришел папа. Он меня не видит. Разувается. Сует руку в карман куртки, достает что-то. Вертит в руках. Мне не видно, что именно. Он замечает меня, когда вешает куртку, и говорит:

— Сара? Ты чего здесь сидишь?

Я киваю ему. Не спрашиваю, где он был, зачем уходил. Ничего не говорю. Папа берет меня на руки, я кладу голову на его широкое плечо. От него пахнет свежестью и привычным лосьоном после бритья, и мне ужасно хочется, чтобы он больше никогда не уходил. Папа относит меня в спальню, укладывает на постеленную мной простыню, а я стесняюсь сказать ему, что она сырая, что я описалась. Ложусь в мокрую постель и пытаюсь заснуть.

* * *

Через три недели после того, как мы с Сигурдом поженились, я в своем кабинете в клинике обрабатывала руки дезинфицирующим гелем. Ко мне на терапию приходила семья; они ушли, а я начала выдавливать на руки гель из дозатора, который держала в кабинете. Я следила за этим: работая с подростками, страдающими психозами, обязательно здоровалась с ними за руку, но привыкла потом обязательно мыть руки. Я еще не привыкла к обручальному кольцу: забыла снять его, нанося гель, и тот налип на кромку. Я сняла кольцо, положила на письменный стол, помассировала пальцы. Потом обсушила кольцо салфеткой. И в то мгновение, когда надевала его на палец, внезапно совершенно четко осознала, что такое я видела в тот вечер, когда описалась, когда сидела на площадке лестницы в доме на Сместаде и смотрела на папу, вертевшего что-то в руках. Через двадцать с лишком лет пришел опыт, придавший смысл воспоминанию: папа надевал обратно обручальное кольцо.