Терапевт — страница 37 из 54

т меня. Что я буду делать со всем этим временем?

Харальд, пошевелившись на стуле, говорит:

— Мама, ты ведь, наверное, и другие песни слушала с Сигурдом, когда он был маленьким.

Я краем глаза взглядываю на него — с нежностью за то, что он принял мою сторону. Ведь я уже не вполне член семьи, к тому же мы с ним так поверхностно знакомы… Теперь я вижу, что они с Сигурдом похожи. Та же несгибаемость в принципиальных вопросах. Та же манера выпячивать подбородок, когда он осмеливается перечить матери. Может быть, это у них от отца.

Маргрете, всхлипнув, отводит глаза.

— Помнится мне, мы слушали Боба Дилана, когда были маленькими, — говорит Харальд.

— И что ты тогда хочешь услышать? — спрашивает Маргрете. — «Like a Rolling Stone»?

Харальд не отвечает. Несколько секунд мы все просто ждем, а потом он говорит:

— Как там она называется, спокойная такая? О том, что все изменяется.

— «The Times They Are a-Changin’», — говорит агент.

— Да, та самая, — отвечает Харальд. — Может, эту?

Маргрете откликается не сразу. Тихонько покачивается вперед-назад. Сигурд был ее любимцем.

— Вообще-то это вашему отцу нравился Дилан, — сдается она.

— Я знаю одну молодую певицу, которая берется петь на прощаниях, — говорит агент. — Я однажды слышал ее исполнение, и это было замечательно. Совсем другое впечатление, чем от записи. Как-то более достойно… Я могу узнать, сможет ли она.

Маргрете тихо кивает.

— А Грига она сможет спеть? — примирительно спрашиваю я, и агент тут же подхватывает: он уверен, что сможет.

Мне тоже разрешают выбрать песню. Это агент предложил. Я выбираю песню Битлз «Blackbird». Почему, сама не знаю. Она не была «нашей песней», так сказать. Но есть в ней некая легкость. Как в Сигурде, думаю я. Было в нем и другое… Но если я хочу пережить эту церемонию, лучше вспоминать о хорошем. «Take your broken wings and learn to fly»[8].

Похороныназначенынапонедельник. Точное время не играет для меня никакой роли, других планов у меня нет. Единственное чувство, которое я испытываю при упоминании понедельника, — это ужас перед предстоящей долгой неделей.

* * *

Визит в бюро ритуальных услуг измотал меня, но еще нет и часа дня. Со стоянки возле бюро Харальд заказывает такси, а Лана Мей, Маргрете и я молча смотрим на него. Они поедут к Маргрете. Когда такси уже на подходе, Харальд спрашивает, куда мне надо. Предлагает поехать с ними, если мне по пути, а поскольку я не хочу им навязываться, говорю, что пройдусь пешком до папы. Тут совсем рядом, заверяю я его; лучше прогуляюсь, подышу свежим воздухом. Он кивает. С видимым облегчением. Я его понимаю. Я им теперь чужая. Они скорбят, им нужно побыть вместе, только им втроем. Мы прощаемся, я всех обнимаю; скоро увидимся, говорим мы. Слова «похороны» никто не произносит. Лана Мей говорит, что рада была познакомиться со мной. Я бреду по парковке в сторону ведущей на Холмен дорожки, оборачиваюсь и вижу, что они стоят спиной ко мне и смотрят в ту сторону, откуда подъедет такси. Харальд обнял мать за талию, а она склонила голову ему на плечо. Во мне все переворачивается.

Вообще-то я не собиралась к папе. Слишком уж устала, нервы на пределе… Просто мне нужно удалиться от этой троицы на стоянке; дождусь, пока они не уедут, вернусь туда и поеду домой на метро. Я иду по узкой тропинке прочь от шумного перекрестка на Сместаде, бреду между старыми домами на две семьи, построенными, когда это был район как район, по направлению к старинным элегантным виллам и недавно построенным дорогим особнякам. Совсем рядом проходит шоссе на Сёркедал; жители Сместада забаррикадировались от него высоченными деревянными щитами. Этим способом анклав особняков пытается сохранить ностальгическую веру в то, что здесь они живут на природе, хотя прямо за порогом гостиной ревут машины, мчащиеся от станции «Майорстюа» к Рёа и Восточному Бэруму.

Я рада, что не пришлось ехать к Маргрете. Что я не втиснута на заднее сиденье такси между Харальдом и его подругой. Что не надо чопорно сидеть в гостиной Маргрете, где я, кажется, всегда нарушаю порядок, подвинув стул или переложив подушку на диване. Что удастся избежать пребывания во всегда напряженной атмосфере у нее дома; а теперь, когда огромное бесформенное горе так плотно стиснуло нас, что не сделать и вдоха, не втянув его в легкие, атмосфера будет еще более напряженной. Да, я рада, что не поеду к ним. И все же. Они уезжают вместе. А я ухожу одна.

* * *

Горюют по-разному. Наверное, ребенком я горевала по маме, но помню это плохо. Например, плакала по ночам, закрыв голову одеялом, чтобы не услышали папа и Анника. Это немного другое горе, когда ты не вполне доверяешь своей памяти, не можешь с уверенностью утверждать, из-за чего ты плакала: из-за того ли, что горевала по матери? Ведь я плакала не только из-за того, что ее нет, а из-за всего, чего мне не досталось, всего, что могло быть, если б она не умерла. Это горе всегда со мной. От него не отделаться, оно пробивается на поверхность неожиданно, застает врасплох. Как когда подружка в пятом классе позвала меня после школы домой, а ее мама за обедом спросила в шутку, не обижаем ли мы учителей. Или когда мать Роньи учила нас заплетать косу колоском: она встала позади стула дочери, сняла с ее волос резиночку и стала осторожными движениями плести косу, показывая нам, как это делается. Или когда вот только что, на парковке, брат Сигурда обнял мать за талию, а она склонила голову ему на плечо.

Дорожка, по которой я иду, ведет к месту, откуда рукой подать до нашей улицы. Я останавливаюсь. Наверняка такси уже близко и скоро заберет всю троицу со стоянки; может, они уже уехали. Собственно, можно повернуть назад. С другой стороны, я же не совсем сирота. Могу заглянуть к папе. Попить с ним чаю или, того лучше, просто подняться в свою старую спальню, посидеть там. В ней все осталось почти так же, как когда я была ребенком. На кровати лежит большое белое покрывало, которое мама связала для меня крючком. Если лечь на постель, можно прижаться к нему лицом, ощутить щекой работу ее рук…

И вот я подхожу к дому, где прошло мое детство; лавирую между кучками грязного талого снега и обледенелыми кочками на вспаханной колесами земле. И тут звонит телефон.

— Это Гюндерсен, — говорит полицейский, как только я отвечаю на звонок. — Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос, Сара. Насколько вы честны, заполняя медкарты?

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду, насколько то, что вы записываете, соответствует тому, что вы думаете. Если вам кажется, что пациент совсем чокнутый или что он просто нытик, так и напишете?

— На это непросто ответить. Я всегда честна. Но я же профессионал. А пациенты имеют право на доступ к своей карте, поэтому я пишу так, чтобы не оскорбить их, если они попросят прочитать мои записи.

— Как это понимать? Что вы приукрашиваете?

Я вздыхаю. Сказываются переживания, испытанные в ритуальном бюро.

— Медицинская карта не содержит моего личного мнения о пациентах. В ней высказывается мое профессиональное суждение. Если кто-то «совсем чокнутый»… да я даже точно не сформулирую, что это значит. А вот если нытик… Нужно разбираться. Если кто-то ноет по поводу того, на что сам может повлиять, изменить, — может, я и запишу это в карту. Но тогда, разумеется, подниму эту тему в беседе с самим пациентом.

— Гм… Но вот интересно. У вас тут есть медкарты, помеченные словом «оценка»…

— Вы что, читаете мои медкарты?

— Частично. Отдельные абзацы. Чтобы разобраться.

— Разобраться в чем?

Небольшая пауза.

— В том, из чего складывается ваш рабочий день. Как проходит прием.

— Это конфиденциальная информация, — говорю я, но уже без того пыла, что был во время наших прежних дискуссий на эту тему. — Одно дело, что юридически вы имеете право их изъять; но никто не отменял этического обязательства хранить тайну личной жизни пациентов. Если вас интересует, как я веду прием, спросите у меня.

— Ладно, понял, — нетерпеливо откликается Гюндерсен, и у меня складывается отчетливое впечатление, что он и дальше будет делать с моими медкартами все, что захочет. — Но сейчас я как раз задаю вопросы. Что вы понимаете под «оценкой»?

Мы продолжаем беседовать; я сворачиваю на улицу, где находится дом папы. Спину мне припекает солнце; передо мной на щебне тротуара вырисовывается моя корявая тень.

— Я оцениваю эффективность терапии. После сеанса я всегда стараюсь сделать это.

— Что если вы сочтете, что пациент — допустим — лжет вам?

— Лжет мне? Это очень редко случается, насколько мне известно. Преувеличивают, это бывает. Или умалчивают как раз о том, что их, собственно, мучает. Например, пациент может вспомнить о трагическом событии, настигшем его в детстве, и добавить: но вообще-то ничего страшного не случилось. И тогда я могу предположить, что он что-то сглаживает. Или если торопится поменять тему, значит, за этим что-то скрывается. Ребенку пяти лет может казаться, что нет ничего страшного в… да не важно. Понимаете? И тогда я, скорее всего, запишу это, оценивая терапию.

— Какими словами запишете?

— Гм. «С учетом серьезности эпизода создается впечатление монотонности аффекта у пациента. Оценка подсказывает, что за этим событием может скрываться большее, нежели то, о чем шла речь во время сеанса. Требуется углубить тему во время следующей встречи». Что-нибудь в этом духе.

— Понял, — говорит Гюндерсен. — Спасибо, Сара. Мы прощаемся с вами ненадолго.

— Погодите, — говорю я, приближаясь ко входу в дом моего отца. — Вы же близки к раскрытию? В смысле, вы ведь поймаете виновного?

На мгновение воцаряется тишина; мне даже приходит в голову, что Гюндерсен занят чем-то еще, разговаривая со мной. Но потом он говорит:

— Мы разрабатываем разные версии. Полагаю, что мы знаем, зачем Сигурд в тот день отправился в Крукскуг. Но пока это все, что я могу вам сказать, Сара, и я очень просил бы вас постараться не думать об этом. И дать нам делать свою работу.