— Я разве мешаю вам работать?
— Я знаю, что вы побывали у фру Аткинсон. Разумеется, я не могу запретить вам бывать у нее. Но лучше бы не надо. Серьезно.
Это предостережение больно задевает меня. Не потому, что мне неудобно из-за того, что он прознал о моем визите к старой даме. И не потому, что я в панике удрала оттуда, хотя это и неприятно. Но потому, что он намекает, будто я им мешаю. Будто я безмозглая дамочка, играющая в сыщика и сующая нос не в свое дело. Разумнее прекратить это. Я как бы сама себя инкриминирую. С какой стати Гюндерсену интересоваться, что происходит во время сеанса? И из чего складывается мой рабочий день? И вот, возможно, поддавшись защитному рефлексу, я вдруг выпаливаю ту крохотную дозу информации, которую держала при себе и которой не собиралась делиться…
— Иногда его после работы ждала одна женщина. Вы не знали? Я поговорила с его коллегами, и они мне про это рассказали. Они видели, как она ждала, чтобы он вышел к ней.
Теперь Гюндерсен снова замолкает.
— Вот как, — говорит он в конце концов. — Я не знал. Это интересно. Кто, вы говорите, вам рассказал?
— Маммод. Из «ФлеМаСи».
— Спасибо, Сара.
— Не за что, — говорю я.
Но, швырнув в лицо Гюндерсену эту информацию, я не чувствую никакого удовлетворения, не ощущаю себя ровней ему.
— Я только вчера об этом узнала, — говорю я поэтому и сама слышу, что мои слова звучат так, будто я оправдываюсь.
— Извините, Сара, мне пора. До свидания.
В телефоне раздается щелчок. Я убираю телефон в карман и звоню в дверь.
Никакой реакции. Жду долго. Когда становится совершенно очевидно, что в доме никого нет, я спускаюсь по ступенькам крыльца к цветочным горшкам у возле входа. Большие такие терракотовые горшки; наверняка их купила и сажала в них цветы моя мать, а когда она умерла, за ними не ухаживали с тем же тщанием. В последние годы в них ничего и не растет. Один горшок треснул, но они так и стоят там, четыре горшка на четырех поддонах, и в поддоне третьего от двери горшка, со стороны стены, спрятан запасной ключ. Он лежит там, сколько я себя помню. Сняв перчатки, нащупываю ключ, прицепленный к пластиковой собачке.
В доме тишина. К счастью, в прихожей женских сапожек не наблюдается. Вся обувь папина: пара кроссовок, пара выходных туфель, пара лыжных ботинок, но не самые лучшие, вижу я. Наверное, он катается на лыжах, или, может быть, лучшие просто лежат в машине, чтобы он мог поехать кататься, как только ему приспичит… Он часто так и делает. Я ставлю свою обувь рядом с запасными лыжными ботинками.
— Папа! — кричу на всякий случай.
Нет ответа. Я вхожу в гостиную.
Дом перешел к папе по наследству от родителей, немногим позже моего появления на свет. До этого мама, папа и Анника жили в маленькой квартирке на Холмене, и бабушка сочла, что семье из четырех человек большой дом нужнее, чем пожилой паре. Что думал по этому поводу дедушка, я не знаю. Забрав с собой кое-что из мебели — старинный бельевой шкаф, антикварный комод, старую конторку дедушки, — старики переехали в квартиру на Фрогнере. Какие-то изменения в обстановку внесла мама, но после нее здесь уже мало что меняли. Папу мебель, обои или картины не интересуют напрочь; для него это слишком приземленные объекты.
Гостиная рассказывает историю нашей семьи. Тот, кому она известна, может расчищать слой за слоем, как археолог. Большое зеркало над камином, в обрамлении лепнины, явно повешено бабушкой с дедушкой. Серые меланжевые диваны — мамины, сразу видно. Комод у стены, скорее всего, бабушкин; она любила рассказывать, что его привезли из дома, где прошло ее детство. Ее мать обещала ей этот комод в приданое. Одной только мысли об этом было достаточно, чтобы бабушка растрогалась до слез. На комоде стоит свадебное фото бабушки и дедушки. Это вообще единственная семейная фотография в гостиной; видимо, мой лишенный сентиментальности отец откопал в себе частицу таковой, раз он не убрал этот снимок в ящик в подвале, где сложены другие фотографии. В остальном же обстановка здесь спартанская. Над комодом висит портрет, на котором изображена не мама бабушки, как я долго думала, наслушавшись историй про комод, а, как я узнала позже, Ханна Арендт, писательница-еврейка, писавшая о тоталитаризме и банальности зла. Почему папа решил повесить на стену именно ее портрет, я понятия не имею, но есть что-то в ее глазах, внушающее доверие: у нее твердый уверенный взгляд, и при этом она слегка улыбается. Пока я думала, что она моя прабабушка, я, бывало, усаживалась перед этим портретом и вела с ней беседы.
Над диваном повешен внушительного размера безобразный натюрморт, изображающий вазу с красными цветами на ядовито-зеленом фоне. Эта картина — подарок папе на шестидесятилетие от сотрудников его кафедры, и я, считавшая, что знаю его как облупленного, совершенно не ожидала, что он придет от этого шедевра в восторг и решит украсить им гостиную. Картина понравилась ему настолько, что я начала уж подумывать, что у него начинается маразм. «Какая замечательная вещь, — восклицал папа, — как она хорошо вписывается в интерьер, правда?» Картина настолько ужасна, что у меня закралась мысль — не по этой ли причине ее выбрали? Своей писаниной папа нажил на кафедре немало недоброжелателей. Может, кто-то из них решил, что уродливый натюрморт — идеальный подарок непопулярному коллеге? На самом деле это было бы как раз в духе моего отца: повесить ее именно потому, что он раскусил их намерение. Папа вполне может счесть доказательством собственной доблести то, что благородное общество его не приемлет.
Единственное помещение в доме, к которому папа на самом деле проявляет какой-то интерес, — это его кабинет. Чтобы попасть туда, нужно пройти через гостиную. Раньше кабинет принадлежал его отцу. При дедушке вдоль стен с пола до потолка обустроили книжные полки из темного дуба. Выехав из дома, все свои книги он забрал с собой, а папа заполнил полки своими собственными. В комнатке на Бишлете он пишет, а кабинетом пользуется как библиотекой. Он оставил здесь и конторку дедушки — гигантское сооружение из полированной вишни, с массой ящичков, которые запираются маленькими золочеными ключиками. Маленькой я обожала эти ящички, настоящие сокровищницы, которые папа, к моему разочарованию, отказывался запирать. Мне нечего скрывать от посторонних глаз, заявлял он. В дальнем углу кабинета располагается камин; с октября по апрель папа каждый день разводит в нем огонь, да часто весной и летом тоже. Рядом стоит корзина для дров, и папа следит за тем, чтобы она не пустовала. Для него важен и сам ритуал растопки. Для этого на небольшой металлической подставке подвешен целый набор инструментов: мехи разного вида, несколько кочерег, чтобы ворошить золу, метелка и совок, чтобы убирать пепел, когда огонь погаснет. Перед камином стоят два честерфилдских кресла; в них мы сидели, когда я в детстве изредка удостаивалась аудиенции. На столике между креслами лежат книги, и вот сейчас я вижу среди них роман Дага Сульстада[9], вроде бы один из самых заумных; я его, во всяком случае, не читала.
Вот здесь папа развернулся с декором. По натуре он коллекционер, хотя, видя, как он обычно держится, этого не скажешь. На подоконнике стоят допотопные весы: такими вроде бы пользовались золотоискатели Клондайка. Лежат часы отца его отца — того самого, фамилию которого отказались носить мы с Анникой: единственная вещь, которую хитрец-поляк привез с собой в Норвегию. Папа ухаживает за ними в соответствии со всеми правилами искусства, так что они все еще ходят. Рядом с ними бюст Дарвина, глиняный горшок, который папа якобы незаконно привез из Ирана, и деревянный рунический календарь, украшенный красивой резьбой.
Папа позиционирует себя в первую очередь как ученого. Он обществовед, но мнит себя прямым продолжателем дела Ньютона, Дарвина и Коперника; естественные дисциплины составляют важную часть столь высоко ценимой им науки, и если кто-то иначе видит соотношение между ними, папа бывает либо искренне поражен, либо без обиняков отметает подобное мнение. Наука, в его представлении, служит поиску истины, и он считает ее наиболее чистым, наиболее возвышенным путем к познанию. Поэтому на его письменном столе есть место лишь для тех предметов, в которых он усматривает символы научного познания: старинный секстант, модель маятника Фуко, обломок метеорита, «колыбель Ньютона». Об этих вещах папа может распространяться до бесконечности. Он одаривает их таким нежным взглядом, каким другие смотрят на склеенных их чадами гномиков из рулонов туалетной бумаги и снеговиков из полистироловых шариков. Папа не хранил поделки, которые моя сестра или я приносили из детского сада или из школы. Аннику это обижает. А я, может, и хотела бы, чтобы хранил, но понимаю, что дело тут не в недостатке любви, а в неспособности представить себе, как много может значить Дед Мороз, сделанный из молочной упаковки. Вот о чем я думаю, осторожно прикасаясь пальцами к сокровищам на его столе. Моя сестра видит его недостатки. Это человек, который не в состоянии поставить себя на место другого и посмотреть на мир с иной точки зрения, на самом деле его волнует только собственное эго. Но я вижу в том, что он делал ради нас, детей, приглашая нас в кабинет и рассказывая байки о секстанте и маятнике, попытку посвятить нас в свои излюбленные темы. В том жутком круизе, путевку на который папа купил нам после смерти бабушки, — подтверждение того, что он беспокоится о нас. Если б потребовалось, он пожертвовал бы ради нас жизнью. Но он не умеет делать вещи, которые важны в той реальной жизни, которой мы живем: ходить к нам в гости, интересоваться своими внуками, расспрашивать нас о работе, друзьях, семейной жизни. Дарить на Рождество те вещи, которые нам хочется, которые нам нужны. Поздравлять с днем рождения. Папа не виноват. Просто он родился с неразвитой способностью проявлять интерес к тому, что его в глубине души не интересует.