Из окна виден сад, граничащий с садами на других участках. Десять лет назад папа продал часть территории девелоперам, и теперь на том месте, где я в детстве качалась на качелях, вырос новый белый дом. На крыше этого кубического строения расположилась терраса со стальными перилами, откуда забыли убрать на зиму серо-голубой парасоль, обвисший под грузом снега и влаги. Вдоль нашего сада тянется сад семьи Винге, они жили там еще в моем детстве. Я училась с Херманом Винге в параллельном классе и целых три года в старших классах была влюблена в него без памяти, но никому ни словечком не обмолвилась об этом, и ему тоже. Я писала его имя в черновых тетрадях, которые прятала в потайной ящик своего письменного стола; я подгадывала, чтобы выйти из дома одновременно с ним и идти до школы вместе. Папин письменный стол всегда стоял здесь, и я по опыту знаю, что, если развернуть стул, стоящий у этого стола, будет хорошо виден дом Винге. Отсюда можно выслеживать Хермана, иногда даже действительно увидеть его. Не думаю, правда, чтобы папа разворачивал стул и высматривал Винге. Эти ухоженные дома и сады не вдохновляют его, и свой стол он поставил так, чтобы сидеть к окну спиной.
На конторке раскрыта большая книга в толстой картонной обложке и с черными глянцевыми страницами, на которые наклеены вырезки из газет. Это папин архив. Он каталогизирует всю свою опубликованную продукцию, будь то научные статьи в журналах по специальности или заметки в газетах. Сейчас книга открыта потому, полагаю я, что в нее недавно вклеили статью из какого-то специального журнала. Подзаголовок гласит: «Время и общество». Уж не знаю, что это за журнал, но его тексты обычно принимают к печати или полемически настроенные, или малотиражные издания. Статья называется «Десять улучшений, ожидающих Норвегию, если бы она полностью признала шариат». Я листаю страницы архивной книги. Тут много цветастых страниц из журналов. Если папина статья выходила на развороте, он вставлял ее в книгу таким же образом: две страницы вклеены так близко к сгибу, что выглядят как одна целая. Поневоле растрогаешься, видя, как он старался: как ровно вырезал, аккуратно вклеивал… Клей нигде не вылезает за край вырезок, ни одна страничка не покоробилась. Многого из написанного им я не понимаю: параграф такой-то и такой-то в свете теории такого-то и такого-то теоретика. Но время от времени натыкаешься на бомбу. «Наказание как мера против злоупотребления социальными пособиями». «Права человека — угроза чувству социальной справедливости?» Я редко читаю его писанину — может быть, потому, что Анника одно время читала ее, и заканчивалось это тем, что во время семейных трапез она возмущенно накидывалась на папу или в ярости выскакивала из-за стола. Анника нападала; папа, бесподобный демагог, неколебимо стоял на своем. Бабушка, если она при этом присутствовала, выступала в роли мирового посредника. «Вегар любит провоцировать, но скорее для красного словца», — говорила она.
Я ей верила. И верю по-прежнему. Папин конек — следовать логике до победного конца, без оглядки на этику. Принятую в обществе мораль он отбрасывает и ведет масштабный анализ соотношения между ценой и пользой, в который подмешана капелька его собственной философии жизни — неподражаемой смеси из Чарльза Дарвина, Джона Стюарта Милла, Пера Фюгелли и «Rage Against the Machine», настоянной на ошеломляющем утилитаризме собственного изобретения. Подается это нежнейшим голосом и с наивным взглядом: разве не лучше, если невинно осужденный отсидит долгий срок, чем если виновный останется на свободе и причинит страдания десяти невинным?
— Нет, не лучше! — крикнула бы Анника, когда ей было пятнадцать, двадцать или двадцать пять лет. — Государство не может наказывать людей, которые не сделали ничего плохого, это злоупотребление!
— Ну что ты, Анника, милая моя, — сказал бы папа своим самым дружелюбным, самым невинным тоном, — разве мы, как общество, не должны выбирать такие решения, которые позволят максимально снизить совокупную сумму страданий? Это же логично?
— Вегару нравится сотрясать общепринятые устои, — сказала бы бабушка, — но давайте не будем об этом.
Разумеется, в каждом случае права была Анника. Разумеется, нельзя приговаривать людей, совершивших мелкий проступок, к суровому наказанию. Разумеется, нельзя пороть преступников плетью или наказывать одного за прегрешения другого. Но мне страшно хотелось верить в то, что бабушка права. «Давайте не будем об этом».
Я пролистываю книгу дальше. Сколько же времени папа потратил на то, чтобы архивировать свое бумаготворчество… Представляю себе, как он сидел здесь еще до того, как я родилась. Как мама сидела в гостиной или, может быть, здесь, в одном из кресел, и вязала крючком покрывало для меня, а он в это время аккуратненько накладывал смазанную тончайшим слоем клея вырезку на страницу архивной книги, сосредоточившись на том, чтобы листочек лег под нужным углом, а потом осторожно проводил по нему ладонью, чтобы тот как следует пристал. Наверное, мои родители поглядывали друг на друга. Наверное, папа смущенно улыбался, стесняясь того, что его застигли за соблюдением ритуала, и может быть, мама поддразнивала его или просто посмеивалась и думала про себя: «Ох уж этот Вегар со своим архивом…»
О чем писал папа в то время, когда умерла мама? Он наверняка не переставал писать, наверняка сидел здесь, сосредоточенно вырезая и наклеивая, пока она болела, и если не делал этого в дни, предшествовавшие похоронам, то уж точно после, пока все были в трауре. Мне никогда не приходило в голову проверять. Его работа меня не интересовала. Я не желала знать о ней, всячески избегала этого. Я слышала, как Анника кричит на него, видела, как она в слезах выбегает из-за стола, и не один день после этого нутром ощущала тяжелую атмосферу в доме, когда они не разговаривали друг с другом. Папа всячески демонстрирует, насколько ему все равно и как он весел; Анника с трудом находит в себе силы, чтобы снова начать с ним общаться. Я в это старалась не лезть, думала, что чем меньше я знаю о том, что папа думает и пишет, тем лучше. Но он ведь, должно быть, писал в то время, когда потерял маму. А теперь и я потеряла спутника жизни… Я знаю, где стоят архивные книги. На нижних полках старых дубовых стеллажей дедушки, возле камина, стоят одна за другой книги, подобные той, что сейчас лежит на его письменном столе. Все они тщательно датированы с конца семидесятых годов. Мама умерла в июне 1988 г. Я вытаскиваю книгу за 86–91 годы, кладу ее на столик между креслами и открываю. Переворачиваю тяжелые, толстые страницы с засохшей типографской краской, с иллюстрациями. 86-86-86-87-87-87-88. Февраль. Потом октябрьская вырезка. В феврале: Об антикоррупционном законодательстве. В октябре: Морализаторство и благо стаи. Коррупция меня не интересует, но интересно, что он там пишет о морализаторстве и стае.
Статья начинается с истории о диких собаках, которые стаями живут в африканских саваннах. Члены стаи, повествует папа, превыше всего ставят общее благо. Больные, старые и раненые индивиды покидают группу, чтобы не ослабить ее. Собаки понимают, что стали обузой для стаи, и поступают в соответствии с этим: уходят умирать в одиночку, от голода ли, болезни или от зубов других хищников. Чтобы другим было легче выживать.
Подобную жертвенность мы находим и у людей, принадлежащих определенным культурам, пишет папа дальше. Но в западном обществе, ориентированном на индивида, его права ставятся выше блага стаи. Мы как птенцы, каждый из которых чирикает: «Мне! Мне! Мне!»
Если следовать морали, усвоенной на уроках по истории религии — морали, в которой мы воспитываем своих детей и все подрастающее поколение, — наиблагороднейшим поступком является отказ от собственных желаний ради интересов общества. И где еще так явно проявляется это благородство, как не в семье, важнейшей ячейке общества? Родители, бабушки и дедушки жертвуют свои время, силы, деньги и другие ресурсы на благо грядущих поколений. Любая мать, рискуя жизнью, бросится под потерявший управление грузовик, чтобы спасти ребенка. Мы проделали долгий путь к тому, чтобы благородно ставить интересы других выше своих, но боимся довести эту максиму до ее логического экзистенциального следствия.
Больные старики ожидают, что их дети будут ухаживать за ними, хотя у этих детей часто и так дел по горло, ведь они растят и воспитывают собственных детей, то поколение, за которым будущее. Больные старики тратят общественные ресурсы, чтобы годами поддерживать свою жизнь, пусть даже болезнь неизлечима. В будущем эта болезнь только усугубится, их ждет медленная смерть, и тем не менее они считают, что имеют право использовать ресурсы, которые молодым необходимы больше и которые в их руках принесут больше пользы. Разве для общества не было бы выгоднее — для системы здравоохранения и социальных служб, но и для каждой отдельно взятой семьи, — если б такие старики поступали как саванновые собаки? Разве не стало бы это наиблагороднейшим поступком в завершение их жизни? То же касается тех, кто неизлечимо болен, страдает хроническими психическими заболеваниями или дегенеративными заболеваниями головного мозга.
Но представим, что люди не захотят добровольно делать выбор по примеру собак; не стоило бы тогда иметь орган, который помогал бы в этом? Я представляю себе некую комиссию, куда можно было бы обратиться, когда индивид становится слишком большой обузой. Ради своей семьи, своей стаи близкие такого индивида могли бы подать заявление в эту комиссию с просьбой удалить его из стаи. В таком случае детям не приходилось бы расти в тени болезни. В таком случае супруг и другие близкие индивида получили бы возможность использовать свои ресурсы на благо тех, кто может дать что-то обществу, а не просиживать часами у постели больного или в комнате свиданий медицинского учреждения. «В отсутствие подобной комиссии кому-то из индивидов приходится делать подобный выбор под свою ответственность, и я задаюсь вопросом: могу ли я осуждать их моральный выбор? Разве они, в конечном итоге, не совершают наиблагороднейший, возвышенный поступок?»